Железная кость - Сергей Самсонов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Захлебнулась — потащил словно из-под воды и понес на руках, как утопленницу, — на кровать, на пружинную сетку с матрацем, без трехсуточной, временной, ненасытной, могущей как будто спасти, не спасающей близости, без предельности соединения в одного человека, когда, будто лезвие в ручке складного ножа, словно ложка в другой приварившейся ложке, они были друг в друге. Повалился с ней рядом, не в силах коснуться: весом со всю чугуевскую жизнь чугунная плита отделила, отжала его от Натахи — ничего он не мог ей сейчас обещать; что бы ей ни сказал он сейчас, окончательным это не будет. Остается он здесь — каждый день смотреть твари в глаза: весь сочащийся сладостью власти насильник жены выходить к нему будет без страха, без палки, в совершенной уверенности, что Чугуев задавит в себе человека и зверя… Это тогда, тогда, в Могутове, он должен был терпеть углановскую силу… не знал тогда, не знал, бедовая башка, как могут изнасиловать его, чугуевскую, жизнь, не знал, за что воистину не может не убить, сознательно, всей силой своей жизни. И каменно сидел на краешке постели — с упорной растительной жадностью нашла его руку Натаха сама и, сдавив прорастающей, бьющейся кровью, одиноко, настойчиво бредила… Даже в сон провалившись, боялась его отпустить, на слепой произвол раскалявшейся в нем, Чугуеве, больше, чем злобы, и метаться, толкаться во сне начинала, с новой судорожной силой вцепляясь когтями Чугуеву в руку, как в нагнутую с берега для спасения ветку, прикрепив, привязав его к месту, где он может спастись, и вот эта ее неослабная хватка раскаляла Валерку, но его не меняла, ничего в нем, решенного за пределом ума и жалевшей Натаху души. Трое суток долой, и железный стук в дверь оторвал от жены, закричавшей глазами все то же: «Не смей!» — и в соответствии с неумолимым графиком свиданий выгнал его на свет прожекторов ишимской зоны, асфальтовой пустыней простертой перед ним.
Ноги не шли, и конвоир толкнул его, как дерево, остановившееся в росте, и только крик, внезапный крик ребенка «Папа!» вырвал его из одеревенения — словно его, Чугуева, окликнул, словно к нему сорвался со всех ног его, Валеркин, собственный Валерка, тот, из прошлого, маленький и согласный еще на любого отца, ничего еще не понимающий мальчик, словно сам он, Чугуев, времен фотографий на школьном дворе и в буденовке с красной звездой закричал и метнулся к отцу своему — на кратчайшее дление стало их, Чугуевых, трое, в зазвеневшем от детского крика пространстве, в непонятно каком воскрешающем всех и сводящем всех вместе Чугуевых времени… обернулся на крик: в яркокрасной, кричащей со льдины в самолетное небо куртешке малек лет восьми, разбежавшись, летел на него, как с горы, с дыркой рта, верещавшего клюва, раскрытого до вот этой мясной нежной красной висюльки, трепещущей в горле, до железки и ватки с люголем, до гланд, и затягивал воздух в себя до ангины, промежуточной маленькой неокончательной смерти с высокой температурой; так орал на бегу вот, что лопались, показалось, какие-то влажные, важные перепонки в цыплячьей груди, — резал каждого, взрослых, упустивших его сквозь какую-то щель в регулярном, запретном, зарешеченном царстве, очумелых от дикости незнакомой с режимом детской маленькой правды: не заткнуть же никак, не поймать, не ударить!.. Он не видел Чугуева даже в упор, очень, очень похожий на кого-то Валерке знакомого, как бывают вот страшно похожи иные сыновья на отцов, и хвалебное, произнесенное над семейным альбомом, облезлое «копия!» — в данном случае полная правда: как много твоего, от плоти, существа останется на свете после смерти, на земле без обмана — еще один ты!.. и, с Чугуевым не разминувшись в проходе, налетев и воткнувшись в него, наподдал что есть маленькой силы большому: «сд-дорроги!» — кому-то старшему и сильному, отцу, железу в голосе отцовом подражая. И вот тут уж Чугуев узнал, угадал окончательно, чей он, этот гневный щусенок, прежде чем оглянулся и увидел высокого, незнакомого как бы в лицо человека, который оказался Углановым: с близорукой, сморщенной, как от света в упор, как от солнца в плавильной печи, обожженной мордой, неуклюже Угланов присел, не умея подладиться под неудобный рост-возраст ребенка, протянул задрожавшие руки и дождался, когда сын воткнется в него разогнавшимся мягким живым взрывпакетом и оба на разнос задохнутся.
Он был должен идти мимо них — единственной ведущей в зону от гостиницы дорожкой, — существование прекративший человек, хотя тело его и не сдохло. Во всей зоне сейчас было двое живых — только эти, Углановы. Обхвативший щусенка Угланов ослеп — и не так, как всегда, когда видел сквозь прозрачных людей только домны или ржавый от крови как будто кусок обнаженного рудного тела, приращение стальной своей прочности, — распирала другая Угланова сила сейчас: неугадывающе трогал затылок, снегириные щеки пацана своего, вспоминая, боясь пропустить пусковые, сигнальные родинки, на которые он нажимал, как на кнопки, чтобы впрыснуть в себя свою новую кровь; с благодарной, радостной мукой находя, открывая, ошаривая проступившее в сыне, наросшее за все время разлуки небывалое новое — оперение, мясо на костях того голого и смешного птенца, что оставил два года назад без защиты своей, попечения…
Обыкновенное сейчас с Углановым творилось, что и во всех, болело точно так же, как и в Чугуеве болело, — правда рода. Не хотел и не мог он, Чугуев, на эту их радость смотреть: когда видишь чужую короткую радость долгожданной подачечной встречи на зоне — убавляешься в силе, в живучести сам, про себя понимая: не скоро увидишь своих; он, Чугуев, и так был сейчас сокращен до предела, потеряв то единственное, что держало его и служило оправданием ему, доказательством, что еще все же он человек. И оставил уже тех двоих за спиной, ткнувшись под козырек и неживо распахнув для досмотра на вахте бушлат, разве только подумал с тупой рассудительностью: если сын, то и баба, жена у него — вот уж кто за свою раздавил бы любого, кто хотя бы поднимет глаза и приблизится к матери сына его, хоть одной грязевой нечаянной меткой заденет не саму ее даже, а ее сапожок, чтото вовремя не принесет, не попятится и не расстелется перед ней, чтобы ног не запачкала даже по острый каблук… как обещают перед свадьбой все носить на руках своих золотых… И застонал сквозь стиснутые зубы от навсегдашнего бессилия уберечь, от того, в какой мере не сдержал обещания, клятвы, и, может быть, еще бы устоял под этим новым внутренним нахлестом и протащился бы в жилуху механически, но за порог ступил и сразу взглядом — в Хлябина!
Тот торчал у окна и смотрел на Углановых, усмехаясь понятному — сокращению большого Угланова до того, что есть в каждом, кто сын и отец, защемленному сердцу и колюче намокшим глазам… И на шорох шагов обернулся, не сломавшись в лице и не дрогнув глумливой ухмылкой:
— Ну чего, отоспался на своей с голодухи? Пирожное? — Неужели в уверенности, что Чугуев от страха настолько оглох и ослеп и по жизни тупая скотина, что не сможет понять и сейчас настоящего смысла вот этого взгляда и слов: «Жрал ты после меня, что оставил в кормушке тебе?..» И вот тут только что-то качнулось и затлелось в спокойно улыбавшихся глазках — понял все по чугуевской ноющей тяжести, но не дрогнул и здесь, не отпрянул, не забегал глазами, озираясь, кто где и как близко подмога, — лишь как будто кивнул не кивая: ну да, я с тобой это сделал, таким тебе жить. И, уже погасив задрожавшие было в глазах огоньки, подмигнул на окно по-соседки: — Нет, ты видел? Какого он выродил? Вот щусенок совсем и туда же: «С дороги!», пшли вон, а не то вас мой папка зароет. Вот немедленно чтобы по его становилось. Хоз-зяйчик! А знаешь, откуда его привезли? Из Швейцарии! В швейцарской частной школе он растит его, с детьми арабских шейхов, султаненка. Сто тысяч человек в России на Урале спины гнули, чтоб один маленький сопляк на пони там катался. Конное поло — спорт аристократов… — И вот тут уж попятился, как Чугуев пошел на него, и скакнул, как корова напролом через изгородь, через опрокинутый стол, подхватился, как поднятый с лежки кабан, и Чугуев — за ним сквозь какие-то заросли-руки, убить… в настигающем грохоте, шарканье, спотыканиях чьих-то сапог…
И почти дотянулся до него на бегу кто-то из дубаков, цапанул пустоту, растянулся… И еще кто-то длинный по газончику наперерез — промахнулся налетом и следом бежит, самый близкий, упорный из всех: «Стой, мудило! Кого?! Ведь ее же, ее ты убьешь! Не его! Ты ее изнасилуешь, ты! Ты ее вот сейчас насовсем!» — по затылку гвоздил, доставая словами раньше, чем на бегу дотянулся руками, то крича, что в Чугуеве было самом, и добил сквозь чугунный расплав, затопивший Валерку и плескавшийся в нем через край, как в ведре на каком-то несущем его коромысле, зацепил и повис на Валерке осадить и свалить, продавить и зажать, и уже опустел он, Чугуев, потеряв в себе силу убить, но за дление кратчайшее до того, как ослаб, до того, как прозрел, в беспредельном чугунном калении дернул своей тяжеленной рукой — в грудину, и обмяк человек на плечах его, напоровшись с разбега на локоть, на рельс… И, прохваченный стужей предсмертия, обернулся и обмер Чугуев, перейдя в распростертое длинное баскетбольное тело своим существом, снова видя то самое: рухнул и лежит, не встает человек! Захватил обмороженный череп и упал, как подрубленный, перед бревном: