День Литературы 143 (7 2008) - Газета Литературы
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Стал вместо хлеба бросать горстку зерна, причём совсем маленькую. Ссоры уменьшились, но уменьшился и интерес идти в сарай. Пришлось вернуться к хлебу. Угощение моментально проглатывалось, и куры лёгкими взмахами взлетали на шестки, тяжёлый, как чемодан, Петя, шёл по ступенькам и с нескольких попыток оказывался среди них. Все успокаивались, и начиналось волшебство.
Я садился на ароматную, прогретую за день, кучу сена, рядом, положив голову на мои колени, устраивалась Марта. В сарае черно, только горит оранжевым золотом дверной проём. В него чёрным мячиком впрыгивает Ночка и устремляется к нам. Устраивается с другого моего бока, толкается круглой спиной и затихает. Затихает всё. Чуть посапывает Марта, даже слюнки текут. Ну, совсем человечек… И вот в тишине я слышу нарастающий отдалённый пересвист, как будто журавли поднимаются из-за горизонта. На красивейших, высоких-высоких нотах, на несколько голосов курлычат мои куры. Нет этих жадных озабоченных тёток, вытаращенных глаз — есть пение высоких душ, парящих в поднебесье.
Я застываю, растворённый в Природе. Остановись, мгновенье. Я никогда не был так счастлив!
В это время меня зовут к ужину. Если ответить, то всех вспугну, не ответить — будут искать и звать дальше.
Я встаю, тихо выхожу и запираю дверь снаружи. Остановись, мгновенье… — Ха-ха-ха, как бы не так!
Анатолий БАЙБОРОДИН ПЕЧАЛЬ
О повести Николая Дорошенко "Прохожий"
В кои-то веки выбрался в белокаменную, где в последний раз гостил лет десять назад, где ныне, увы, снежные и зоревые купола, луковки и маковки, кресты "сорока сороков" в визгливо пёстром, иноверном, иноземном рекламном смраде, и нужно душевное усилие, чтобы у паперти храма отвлечься от содомского ора и визга, восприять молитвенный дух православной Москвы. И когда удаётся, то, оглядывая русские соборы, ощущая себя пред их величием червием земным, суетным и невыправимо грешным, вновь и вновь дивишься, вроде и не веришь: русские ли мужики, во славу Христову сотворили эдакую божественную красу, коя иноземцам-иноверцам и не снилась даже в самом боговдохновенном сне. И невольная гордость за родимых братьев и сестёр прямит ссутуленную спину, горделиво вздымает понурую голову к сияющим куполам, словно и ты приложил дух свой и ремесло к дивному величию.
Озираяя Москву, то досадуя, то умиленно дивясь, держал я путь к писательскому особняку, где представлял свою книгу. После писательского схода поговорил с братьями по ремеслу, но всё торопливо, бегом, — и в сибирских городах народец занятой, руку жмёт на скаку и на полуслове бежит сломя голову, а в столице и пуще, — и лишь с хлебосольным Владимиром Личутиным, коего читаю и почитаю с юности, да с Николаем Дорошенко и удалось потолковать, посудачить, как говаривали в сибирской деревне. Помнится, Дорошенко, словно сказитель-боян …лишь гуслей не хватало… в наслаждающе печальном томлении укрыв глаза, укрылив тоскующей памятью из писательского особняка в бескрайние приукраинские поля, где "голубоватое марево Липенских лугов" и "серебристая равнина Ходяковского болота", два вечера напролёт сказывал про свою родную деревушку, и на моих глазах разворачивались изустные сказы.
Дабы не возвращаться в Сибирь с пустой котомой, выпросил у Николая Дорошенко повесть "Прохожий" — для журнала ли "Сибирь" либо для альманаха "Созвездие дружбы", который издаю. И когда дочёл рукопись до последнего слова, то, скажу не лукавя, даже для меня, читателя искушённого, повесть, без всякого сомнения талантливая, стала неожиданностью. Давным-давно наслышан о Николае Дорошенко, но, грешным делом, читать не читал, а с девяностых уже негде было взять почитать, с девяностых мы, русские писатели, яко бродячие псы, даже и не числимся у власти, обглоданные кости глодаем, с горем пополам выживаем в нашей горемычной разворованной и разорванной стране, толком друг друга не ведаем, а доморощенное телевиденье, ненавидящее "эту страну", русских писателей кажет годом да родом, да и то лишь тех, кои угодили враждебным чужестранцам, навроде диссидентов, из-за угла да из кривой берданы целивших якобы в коммунизм, а попавших в Россию, или уж тех, чьи знаковые русские имена с советских времён известны на весь мир, и трудно напрочь замолчать.
А других словно и в помине нет, будто русская литература на либеральных да именитых и завершила свой звёздный путь, дальше тихий, незримый закат и сирый деревенский погост. Ну, да какой с них спрос, с властвующего безродья, с них взятки гладки, что велит рогатый и беспятый, то и творят.
Ничто не ново под луной и солнцем, и о российской деревне, тем паче вымирающей, русские писатели выплакали уйму горьких повестей и романов, нередко и талантливых, потому что живописно запечатлели выстраданное своей судьбой, да и сам я деревне спел песнь и заздравную, и песнь заупокойную, хотя и, грешным делом, чуть было живую на погост не сволок, а лишь Богу ведомы её сроки. Чай не корова хворая… Чудилось, ничего впечатляющего и нежданного о деревенском житье-бытие уже не вымолвить, и даже бойкое перо вымучает лишь бледное подобие ярко и принародно молвленного и народной душой принятого. И тем не менее, повесть Николая Дорошенко "Прохожий", написанная со скорбным вдохновением, напоминающая причитания севернорусских плачей да вопленниц, стала для меня откровением, хотя и печальным откровением. Читатель я хоть и пристальный, ворчливый, но и восторженный… Вначале подивило то, что писатель ведёт повествование не от себя, не от лирического героя, а пишет "мы", "нам", "нас", сливая себя, незримо присутствующего, с жителями несчастной деревеньки, и, ведая не от себя — "мы", говорит уже не только от деревенских земляков, но от всего русского простонародья. Эдакий стилевой приём, придавший произведению ярко-поэтический, философско-притчевый и даже скорбно романтический колорит, разумеется, не Дорошенко выдумал — смутно, но вспоминается нечто похожее в литературе европейской, латиноамериканской, — но писатель так легко и натурально применил испытанный и верный стилевой приём, что он и приёмом-то перестал быть, потому что иначе и написать-то было невозможно. Впрочем, подозреваю, Николай Дорошенко и не помнил о таком художественной приёме, и не задумывался о нём, а вот так написалось, словно нашепталось свыше, откуда незримые смертным, деревенские земляки его и сродники зрят на родимые нивы и запустелые, заросшие лебедой и крапивой былые усадьбы, на неприкаянно бредущих по жизни остаревших чад и внуков.
Повесть "Прохожий" — напрасно упреждал автор — языковая; а напрасно, потому что не может быть неязыковым произведение художественной прозы, как не может быть живописи без живописности. Образное письмо — непременно в искусстве, а безобразное — безобразное. Но образный язык не ради языка, а лишь для зримого и впечатляющего выражения народной жизни, русского любомудрия, чтобы мысль, впечатление дошли до читательского разума и духа. Ведь и притчевый библейский язык, и язык Самого Спасителя, природно и по-крестьянски метафорический, и образное изложение в православных святоотеческих произведениях, и пословично-поговорочный, прибауточный обиходный язык былого русского крестьянства не ради языка, но лишь для силы воплощения Небесной Истины и земной мудрости. Вот, скажем, немудрящая пословица — не отвалится голова, так вырастут волоса. Не для красного словца эдак сказано, а чтобы в одну образную фразу вместить великую мудрость смиренного и безунывного земного жития. А, скажем, своя воля страшнее неволи — тут уж в четырёх словах христианский трактат о свободе внешней языческой, идущей под ручку с порочной вседозволенностью, и свободе внутренней — свободе от пороков, которую, впрочем, обретали лишь святые во Христе старцы, молитвенные постники и отшельники, но православное простонародье о духовной свободе хотя бы уж мечтало и посильно тянулось к ней.
Образное письмо — мудрое, во всякой фразе мыслеёмкое. И потому повесть Николая Дорошенко, щедро насыщенная образным описанием деревенской жизни, — глубинно философская, притчевая.
Верховные герои повести, стареющие мужики Иван Макаров и Панкратий Завалёнок, с горечью озирая некогда обильное и добротное селище, ныне вымирающее, обращённое злой волей в бесприютный хуторок, размышляют о смысле человеческого бытования на земле. Верно ли прожили жизнь, и что грядёт им, да и всей их родове, шалым ветром развеянной по белу свету. Иные родичи вроде и в час ходьбы от села, а уже за границей — на Украине, и село-то стало приграничное, да только и там и здесь вроде бы раньше, разнясь лишь диалектом, жили русские, вышедшие из Киевской Руси. Сельская жизнь от страды до страды, в крестьянских заботах и хлопотах, кажется, ещё вчера шествовала на века заведённым, неторопливым деревенским ладом, текла полноводной рекой, которая вдруг на глазах стала мелеть, болотиться, зарастать тиной и травой-дурниной. Особенно остро, тоскливо ощутилось обмирание, а потом и умирание сельца, когда трасса "пролегла тяжко гудящей струной в трёх километрах от нас, за серебряной равниной Ходяковского болота". Вроде, там по трассе — жизнь, там будущее, а здесь лишь тлен и труха от жизни. Трасса растревожила сельский покой, и покой стал невыносим жителям. "Как трудно, ах, как трудно стерпеть свой покой, если рядом всё куда-то спешит да спешит! Хоть плачь, хоть кричи, хоть гляди тихо, а всё равно, оно торопится, летит, свистит, гудит, ревёт, воет, скрежещет, грохочет; кажется, уже один только ты не знаешь, что вокруг тебя творится; и, кажется, даже ветер дует уже не потому, что такая ему погода, а потому, что есть у него собственная тайная причина устремляться над всею бескрайней землёю, поднимать пыль, наклонять стволы деревьев, шатать макушки трав. Озираешься по сторонам, думаешь: "Боже мой! Ради чего не стало над всей землей покоя?!" Но — даже сам себе становишься необъяснимым. Самого себя начинаешь воспринимать, как ночную звезду, пристально глядящую сразу во все стороны, но — ни к чему во всех сторонах не причастную."