Когда море отступает - Арман Лану
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Боже мой! — пробормотал рядовой Леклерк. — Сеть для лова креветок у памятника погибшим!
V
Впалые глаза войны следили за ними из квадратного строения с обвалившейся черепичной крышей, выставлявшей напоказ сломанный свой костяк. На набережной сидел рыбак и, играя на губной гармонике, прислушивался к своей игре, как это умеют делать только играющие на губных инструментах. Он искоса посматривал на приближавшихся Абеля и Валерию.
— Канадцы здесь выгружались? — спросил Абель и сел рядом.
Старик вытер свою гармонику.
— Канайцы? Ну да, ну да, понятно — здесь! Ой-ой-ой! Вот это была опелация так опелация! Все как есть лазглохали!
Он призвал в свидетели большую разрушенную виллу и опять приложил к губам гармонику. Мотив был скачущий, этакая старомодная припрыжка во вкусе завсегдатаев злачных мост, а по звуку гармоника напоминала бретонскую волынку.
— Здорово тогда досталось? — продолжал расспрашивать Абель.
— А как же! Еще бы не здолово! Но челез палу часов, в десять утла, хозяйка уже угощала их сидлом! Жалко им было, сукиным детям! А потом они пошли в село.
Во рту у него не хватало зубов, оттого он все «р» размягчал до того, что они превращались у него в «л».
Несмотря на праздник Освобождения, женщины в черных платьях нагружали водорослями старомодные тележки на резиновых шинах.
— В десять часов, в десять — пелдесять! Хозяйка даже и меня попотчевала: «Себастьен! А ты, балбес, тоже, небось, хочешь сидлу?»
Дальше Себастьен забормотал что-то совсем уже нечленораздельное; в нем читалось теперь искусственное оживление дряхлого старика, греющего на солнышке больные кости. Ну да, черт побери, видел он их, этих самых «канайцев»! Тех, «котолые» не говорили по-французски. Этих и за своих-то не принимали! Настоящие англичане! Видал он и тех, которые говорили по-французски. Верньер освободили те, кто говорил по-французски:
— Мы у них все понимали, у этих, у шодов! Да, да, мы их так и называли: шоды. Куда ни погляди — везде шоды… Но только говолили они не по-нашему. Плимелно так у нас внутли стланы говолят.
Он покачал головой.
— Не больно-то весело было на них смотлеть! Они были в хаки, и все на них взмокло от клови — целые леки натекли в салае у доктола. Я у доктола Головица садовником был. Лаботал он на совесть! И был тут еще длугой доктол — немчула окаянная. Похож на большого тощего волка. Весь седой. Седые блови свисали у него вот до сих пол! Одному отлезают, длугому уколачивают, тлетьему зашивают! Уж канайцы говолили немецкому лезаке: «Будет! Пола отдохнуть!» А он только: «Йа, йа!» Свелкнет стальными зубами — и опять за дело.
Он тряхнул одной ногой, потом другой. Чувствовалось, что эта старая развалина была когда-то веселым малым.
Подумав, Себастьен продолжал:
— Я зля пло него сказал — немчула окаянная. Это был немец! Холоший немец. Ведь есть и такие. А уж этот был молодчина! Он возился с «хаки» ничуть не меньше, чем с «селыми», во, блат! Я б его ласцеловал. Ланеных к нему отовсюду свозили! Только знай — снова поглужай на суда. Особенно много было из Бени-сюл-Мел… У нас говолят: Бени — Поди ж… окуни…
Старик долго хохотал, закатив под лоб глаза, — до чего же развеселила его местная острота!
— Так вот, стало быть, доктол Головиц — фалтук у него был класный-класный! Ну плямо мясник! А немец не спал солок восемь (Себастьен произносил: «осемь») часов подляд. А я — я все влемя стилал: уж я стилал, уж я стилал — за два дня я видел больше клови, чем за всю войну четылнадцатого года!
Он сплюнул себе под ноги.
— В Бени их там целое кладбище, канайцев-то!
Абель предложил ему сигарету. Старик повертел сморщенными руками пачку, посмеялся, увидев, что на ней нарисован золотой верблюд, и с ноткой почтения в голосе проговорил:
— Упаковка была длугая, а запах тот же. Ну что ж, пелекулим — пелдекулим!
Он закурил от самодельной зажигалки — даже на вольном воздухе сильно запахло трутом. Потом затянулся и, видимо, был поражен ароматом. Минуту спустя бережно притушил папиросу, разорвал бумагу, высыпал на ладонь табак, скатал его, размял и вобрал в свой беззубый рот.
Абель приветливо помахал ему рукой и пошел дальше. Себастьен, жуя коренными зубами табак, тоже помахал ему рукой.
— Вы напрасно сердитесь, Валерия. На этом трехкилометровом отрезке побережья наступал Шодьорский полк. Шоды. Вы слышали? Мой полк. Шоды! Тогда, значит, все ясно. Нас с Жаком высадили правее.
Абель захохотал. Он разрядился.
— Вот она, моя «правая рука»! Ах, условные рефлексы! Они сделали из нас отличных роботов — ведь это у нас держится шестнадцать лет!.. Ну ладно, Валерия! Придется нам с вами прочесать берег «сплава» отсюда. То есть слева, если смотреть по карте. Одним словом, вы меня понимаете.
Косяками рыбы находили на солнце облака, создавая стремительную игру светотени. На светлом фоне дюны замшевая куртка Абеля была похожа на военную. Абель насвистывал мотив, застрявший у него в голове после встречи с Себастьеном. Растрескавшийся дот торчал из песка, точно гнилой зуб. Чуть дальше, на черепе неповрежденного дота росла трава, пробивавшаяся сквозь золу от костра, который тут разводили туристы. Абель обнаружил вход. Зажег электрический фонарик и проник в укрытие. Шибануло аммиаком. Ход вел в более широкое и более высокое помещение; свет просачивался сюда через амбразуру с большим обзором, рассчитанную на пулемет. Стены были исчерчены свастикой. Немецкие имена, даты. Фридрих, Хофер, Хорст… По гудрону готическим шрифтом было выведено: «Лили Марлен». Слова, написанные каким-то непонятным шрифтом, не то греческим, не то старославянским… Тут же, рядом: «Клоди и Деде — любовь». Итак, Деде миловался с Клоди на этом пропитанном кровью песке, загаженном испражнениями живых и еще хранившем память о мертвых! Всюду валялись продолговатые кости. Абель не сразу догадался, что это внутренние раковины каракатиц.
Это было укрытие для расчета, обслуживавшего тяжелые пулеметы — быть может, те самые, которые так долго держали Абеля и его однополчан пригвожденными к земле. Абель подошел к амбразуре. Отсюда был виден «прелестный пляжик», испещренный движущимися пятнами купальщиков, женщин, посиживавших на холщовых стульчиках, резвившейся детворы… А что здесь творилось шестнадцать лет назад, в этот же самый послеполуденный час, когда воздух был отравлен пороховым дымом! Абель словно видел вновь разведывательные «колбасы», их серебрившиеся на солнце тросы, вновь видел пикирующие истребители. Он как бы снова дышал вонью тухлых яиц, распространяющейся после взрывов, и вот уже огнеметные танки, «крокодилы», начали извергать железо и огонь. Он видел их, голых до пояса, этих «шлё», как их называли французы, — они обжигали руки, дотронувшись до пулеметов, а пулеметы разряжались самопроизвольно — до того раскалялись у них стволы! Почерневшие лица, белки с красными прожилками, голубые мутные радужки… Голубые глаза людей, прибывших с востока, с суши, и поливавших пулеметным огнем других голубоглазых, прибывших с запада, с моря…
Сзади послышался чей-то хриплый голос:
— Wer da?[7]
Абель повернулся, подался вперед. В проеме, ведшем в соседнее помещение, выросла фигура здоровенного детины, державшего в руке что-то тяжелое.
— Verzeihung! Извините! Я думал, это мой друг Хорст. Mein Freund! Я хотел… пошутить…
Говорил незнакомец медленно — так говорят подыскивающие слова иностранцы — с резким акцентом. Он выпрямился, потом поклонился. В руке он держал фотоаппарат. Наконец вошел в помещение. Лицо у него было чисто выбрито, подбородок и скулы квадратные, глаза светлые, светлее, чем у Абеля. Он оглядел стены, обшарил их лучом фонарика. У него тоже был электрический фонарик. Вдруг парень, по-видимому, нашел то, что ему было нужно: надпись на стене. Он ткнул в нее пальцем, словно не веря глазам, и заорал:
— Хорст! Хорст!
Он ликовал. Он припомнил! Что ж, ему повезло! Впрочем, для них, для тех, кто держал оборону, это было легче.
— Хорст! Хорст!
Парень показал надпись Абелю. Горделиво выпрямился, так что фетровая его шляпа с фазаньим пером коснулась потолка, и, ткнув перстом себя в грудь, назвал свою фамилию. Потом закатил глаза под лоб. Сделал вид, что спит. Жестами стал показывать внезапный налет бомбардировщиков. Руками он махал, изображая, как падают снаряды, а голова у него ушла в плечи. Представление, вначале довольно пресное, становилось все драматичнее. Немец зевал, встряхивался, изображал тревогу, играл одновременно и за фельдфебеля, и за наблюдателя, и за подносчиков, и за пулеметчика, и за офицера.
— Jawohl![8] Хайль Гитлер! Хорст! Хорст! Schnell![9]
Он подскочил к пулемету, бережно оттащил труп товарища. Плохо дело! Затем сел на ящик, прицелился, затрясся всем телом. Сменил магазин, обжег себе пальцы, обернулся, некоторое время дико вращал глазами у самого лица второго свалившегося на пол товарища, потом снова взялся за пулемет, помочился на ствол, чтобы охладить его, сел, поискал магазин, скинул гимнастерку, дал еще несколько редких очередей, затем встал, прикрыл руками живот и, задыхаясь, с горящими глазами вжался в стену, возле умолкнувшего пулемета.