Глиняный мост - Маркус Зусак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Позже, много позже, в их комнате часы на старом приемнике Генри (тоже купленном на дворовой распродаже) показывали 1:39, а Клэй стоял спиной к раскрытому окну. Незадолго до того Генри, сидя на полу, в пожарном порядке дописывал домашнюю работу, но вот уже несколько минут оставался неподвижен; лежал на застеленной кровати, и Клэй без опаски мог подумать: пора.
Он крепко закусил губу.
Вышел в коридор, держа курс на кухню, и неожиданно быстро оказался возле холодильника, с рукой, погруженной в ящик с утилем.
Откуда ни возьмись – свет.
Черт!
Белый и плотный, он хлестнул Клэя по глазам, будто футбольный хулиган. Едва Клэй успел заслониться руками, свет погас, но сполохи в глазах плясали и резали. В снова залившей все темноте возник Томми: стоит в трусах, у ноги – Гектор. Кот стал текучей собственной тенью и глазами, оскорбленными светом.
– Клэй?
Томми побрел к задней двери. Его слова капали между сном и ходьбой.
– …илес… на… па-ами…
Со второй попытки он почти одолел полный код фразы.
– Ахиллеса надо покормить.
Клэй взял брата за плечи и повернул, и смотрел, как тот поплыл по коридору. Потом Клэй наклонился и коротко потрепал по шкуре кота, который пару раз отрывисто мурлыкнул. В какой-то миг Клэй ожидал, что заревет Ахиллес или забрешет Рози, но никто из них не подал голоса, и он запустил руку в ящик.
А там ничего.
Даже когда он рискнул приоткрыть холодильник – совсем чуть-чуть, чтобы просочилось немного света, – не нашел ни единого клочка убийственной бумажки. И как же было удивительно, вернувшись к себе, обнаружить ее, приклеенную скотчем к его кровати.
Деньрожденница
Нечего и говорить, что на конкурс она не поехала; она не репетировала и не гуляла по городу голубых крыш. Она так и осталась на перроне вокзала Вестбанхоф сидеть на чемодане, опершись локтями о бедра. Этими свежими чистыми пальцами она сыграла на пуговицах своего шерстяного платья и обменяла обратный билет, чтобы вернуться сегодня же.
Через несколько часов, когда поезд уже должен был отправляться, она поднялась. Проводник наклонился к ней из вагона, небритый, грузный.
– Kommst einer?[9]
Пенелопа безмолвно смотрела на него и не могла решиться, крутила одну из тех пуговиц, на груди. Чемодан стоял перед ней. Якорем у ног.
– Nah, kommst du jetzt, oder net?[10]
В его растрепанности было что-то милое. «Едете или нет?» Даже зубы у него торчали в разные стороны. Высунувшись, как мальчишка, он не засвистал в свисток, а крикнул вдоль поезда:
– Geht schon![11]
И улыбнулся.
Улыбнулся своей разнозубой улыбкой, а Пенелопа держала пуговицу уже перед собой, на правой ладони.
И все же, точно по отцовскому предсказанию, у нее получилось.
У нее не было ничего, кроме чемодана и беззащитности, но, как и считал Вальдек, она выкарабкалась.
В городке под названием Трайскирхен был лагерь: войско двухъярусных кроватей и винноцветный пол в туалете. Первой задачей стало найти конец очереди. Хорошо, что в этом у нее был богатый опыт: Восточная Европа вставать в очереди научила. Второй задачей, уже внутри, стало приспособиться к глубокой, по щиколотку, луже отказов, разлившейся по полу. Опять водная зыбь – что ж, проверка на выдержку и выносливость.
Очередь состояла из усталых людей с безучастными лицами; каждый боялся разных исходов, но одного – больше остальных. Ни в коем случае нельзя, чтобы отправили обратно.
Когда она достояла свою очередь, ее опросили.
Ее дактилоскопировали, ее переводили дальше.
Австрия была, в сущности, площадкой для передержки, в большинстве случаев за двадцать четыре часа твое дело рассматривали и отправляли тебя в хостел. Там предстояло ждать одобрения от посольства другой страны.
Ее отец многое продумал, но не учел, что пятница была неудачным днем для приезда. Это значило, что выходные придется провести в лагере, а там не курорт. Но она это выдержала. В конце концов, по ее же словам, лагерь – это не ад. Не сравнить с тем, что выпало другим. Хуже всего было неведение.
На следующей неделе она села в другой поезд: на этот раз в горы, к другому комплекту двухъярусных кроватей, где Пенелопа принялась ждать.
Не сомневаюсь, за те девять месяцев немало всего произошло, но что я, в сущности, знаю о том времени? Что знал Клэй? Так вышло, что жизнь в горах была одним из немногих моментов, о которых Пенелопа почти не заговаривала, – но если касалась ее, то говорила просто и прекрасно, и, пожалуй, даже горестно. Как она однажды объяснила Клэю: один короткий телефонный звонок и одна старинная песенка.
Пара деталей, рассказывающих обо всем.
В первые же дни она заметила, что люди ходят звонить в старую телефонную будку у дороги. Эта будка торчала там, как объект из другого мира, посреди безбрежности леса и неба.
Было ясно, что они звонят домой: в глазах блестели слезы, а многие, повесив трубку, не сразу могли себя заставить выйти.
Пенелопа, как и многие, колебалась.
Не обернется ли звонок бедой.
Ходило немало слухов, что власти прослушивают телефоны, так что любой бы призадумался. Как я уже говорил, тех, кто остался дома, могла настигнуть кара.
Многих выручало то, что у них предполагалась относительно долгая поездка. Почему бы и не позвонить домой, если уехал на несколько недель? Пенелопе было не так просто: она уже должна была вернуться. Не опасно ли это для отца? К счастью, пока она мялась у будки, ее заметил человек по имени Тадек. Голос и тело у него были как лес.
– Хотите позвонить домой?
Видя ее замешательство, он пошел и приложил к будке ладонь, показывая, что та не кусается.
– Кто-то из вашей семьи участвует в движении?
И еще точнее:
– Solidarno?
– Nie[12].
– Не свернули нос кому не надо, если понимаете, о чем я?
Она помотала головой.
– Кажется, нет.
Он усмехнулся так, будто одолжил зубы у того австрийского проводника.
– Ладно, еще спрошу. Родителям?
– Отцу.
– И вы точно? Ничего не натворили?
– Точно.
– А он?
– Да он старик, трамвай водит, – ответила Пенелопа. – Он почти не разговаривает.
– Ну, тогда, думаю, можно не дрейфить. Партия сейчас в таком бледном виде, вряд ли им есть дело до трамвайного старика. В наши дни трудно в чем-то быть уверенным, но в этом я ни на грамм не сомневаюсь.
И вот тут, рассказывала она, Тадек посмотрел куда-то сквозь сосны и полосы света.
– Хороший он отец?
– Tak[13].
– Он будет рад вас услышать?
– Tak.
– Тогда вот.
Он повернулся и протянул ей несколько монет.
– Передайте привет.
И пошел прочь.
Тот телефонный разговор состоял из десяти коротких слов. В переводе:
– Алло?
Молчание. Шорох.
Он повторил.
Этот голос: словно бетон, словно камень.
– Алло?
Она потерялась в соснах и горном склоне, пальцы на трубке побелели.
– Девочка-сбивашка? – спросил он. – Девочка-сбивашка, это ты?
И она увидела его на кухне и полку с тридцатью девятью книгами – и, прижавшись щекой к стеклу, сумела выговорить:
– Да.
А затем осторожно повесила трубку.
Горы расступились.
Теперь к песне – не первый месяц в лагере, вечером, в гостевом доме.
Луна уперлась в стекло.
Наступил день рождения ее отца.
В Восточной Европе в те годы больше значения придавали именинам, но на чужбине все ощущается острее. Пенелопа обмолвилась о дне рождения кому-то из женщин.
Водки у них не нашлось, но в том месте всегда было вдоволь шнапса, и быстро объявился поднос с рюмками. Когда их наполнили и раздали, хозяйка посуды подняла свою чарку и посмотрела на Пенелопу. Это происходило в гостиной. Там собралось человек десять, а то и больше, и, услышав слова «За вашего отца» на своем родном языке, Пенелопа подняла глаза, улыбнулась и смогла не потерять самообладания.
В этот миг поднялся другой человек.
Конечно, это был Тадек, и он грустно – и прекрасно – завел песню:
Sto lat, sto lat, niech żyje, żyje nam.Sto lat, sto lat, niech żyje, żyje nam[14]…
И это было уже слишком.
С дня телефонного звонка переживания копились в ней, и больше она не могла их давить. Она стояла и пела, но внутри ее что-то сломалось. Пела песню своего народа с дружеским пожеланием удачи и недоумевала, как же бросила отца. Слова шли высокими волнами любви к нему и отвращения к себе; и, когда песня смолкла, у многих на глазах блестели слезы. Люди не знали, увидят ли вновь своих близких: благодарить им или каяться? Одно лишь они знали точно: теперь это не в их власти. Но что началось, должно завершиться.
Поясню, начало песни переводится так: «До ста, до ста, тебе желаем жить».
Она пела и знала, что столько ему не прожить.
И они больше не увидятся.
Все оставшееся время в лагере Пенелопа волей-неволей снова и снова возвращалась к этим переживаниям, никла к ним: особенно живя в такой беззаботности.
С ней же все так любезно обходились.
Она – ее спокойствие, ее обходительная неуверенность – нравилась людям, и ее теперь называли Деньрожденницей, в основном за глаза, но и в ее присутствии. Иногда ее звали так в глаза, особенно мужчины, на разных языках, когда она прибирала, или стирала, или завязывала шнурок ребенку.