Утраченное утро жизни - Вержилио Феррейра
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И так продолжалось до тех пор, пока я наконец, потный, грязный, истекающий кровью от мук, не свалился в кусты дрока и не спрятался в них. Крики Перейры, как собачий лай, продолжали разноситься по горе. А я, как преследуемое собакой животное, затаился в кустах и ждал, пока опасность минует. Когда же наконец Перейра отстал, я уткнулся лицом в землю и заплакал. В кустах я пролежал довольно долго, поливая слезами и соплями землю моего унижения. И огромное желание отречения и забвения упало на меня, как могильная плита. На поля, отягощенная тенями и ветром, спускалась ночь. И, цепенея от тишины, я почувствовал себя почти хорошо, точно мое тело, мои кости и моя неожиданно свернувшаяся кровь слились со всем миром, стали родными братьями кустов дрока, камней и ночи…
* * *До конца каникул оставались считанные дни. Исполнив обязанности семинариста, я уходил к себе в комнату, или усаживался в укромном углу сада и смотрел на берег реки и погоду, и терпеливо сносил насмешки младших детей доны Эстефании. Однако при любых обстоятельствах мои глаза с печалью прощались с дорогами в гору, с несчастным трупом моего умершего детства.
И вот однажды, видя меня таким печальным и одержимым дьяволом одиночества, дона Эстефания призвала меня в кабинет. О чем пойдет речь, я не мог себе даже представить, но в торжественности приглашения почувствовал особую значимость. Я был во власти своих дум о прошлом, о происшедшем во время каникул и о будущем, когда Каролина постучала ко мне в дверь, чтобы сообщить о желании сеньоры со мной побеседовать. Подойдя к двери и найдя ее открытой, я не увидел сеньоры. И тут же понял, что мне предоставлялась возможность побыть какое-то время наедине со своим страхом. Я вошел. Боже правый, что она хотела? Однако, безумно усталый, отступил перед пыткой мучительного вопроса. В окна кабинета заглядывала темнота спускавшегося вечера. Сейчас, когда пишу эти строки, я ощущаю почти физически агонию того дня. Сквозь высокие окна, глядящие на юг и восток, вижу спускающийся с горы густой туман, он спокоен, тих, отягощен вечностью. Совсем скоро ведущие в гору дороги, лес и одиноко стоящие дома растворятся, исчезнут с лица земли. И я, маленький, съежившийся, чувствую себя зачарованным окутывающей землю мглой. Неожиданно окруженный обступившей меня со всех сторон астральной глухотой, я почувствовал, не знаю, как выразить, что я один во всем мире и что каким-то образом преступление моих деревенских одноклассников, презрение дочери доны Эстефании, холод моей зимы были из давно ушедшего времени и погребены в море густого тумана. Мои глаза всматривались в темноту кабинета, уши полнились шумом мертвых присутствий. Я ждал довольно долго, порабощенный своим страхом и зачарованностью, как когда-то со страхом и зачарованностью слушал истории о ведьмах и волках.
Наконец желтое пятно света появилось в конце коридора, стало приближаться, и дона Эстефания вошла в кабинет с керосиновой лампой в руке. Не говоря мне ни слова, она поставила ее посередине стола, закрыла дверь и села. Руки ее лежали на коленях и напоминали двух мертвых пауков, крепко вцепившихся в последнем бою друг в друга.
— Садись, — сказала она мне.
Я, чтобы защититься от надвигающейся угрозы, сел поодаль.
— Нет, нет, садись ближе. Вот здесь, — потребовала она.
Я встал, но, подвинувшись, все-таки остался в тени.
— Нет, нет, садись к свету, чтобы я могла тебя видеть.
Мне ничего не оставалось, как повиноваться. И мое лицо целиком оказалось в полосе света. Тогда, потирая руки, дона Эстефания начала:
— Я, Антонио, заметила, что последние дни ты очень печален.
— Нет, нет, сеньора, — возразил я.
Сухая, пунктуальная, невозмутимая дона Эстефания повторила:
— Последние дни ты очень печален, я это хорошо вижу. С одной стороны вроде бы так и должно быть: каникулы заканчиваются, тебе предстоит расставание с нами и родными местами…
Она замолчала. О Господи! В конце-то концов я имел право быть печальным. Имел право быть печальным и был печален до конца…
— Однако печаль печали рознь. Так вот твоя — особая. Твоя печаль от лукавого. Он взял над тобой верх и сделал твою душу черной.
Возможно. Возможно, и от лукавого. Возможно, что моя жизнь была в его руках изначально.
— За Господа мы ничего решать не можем, во всем Его воля, — продолжала дона Эстефания, подняв брови и прикрывая благомыслящие глаза.
Я молчал. Молчал как немой. И ждал, ждал не знаю какого фантастического чуда, но ждал. Был сосредоточен до предела, неотрывно смотрел на худое, изъеденное холодной рассудительностью лицо доны Эстефании. А она продолжала говорить, чеканя каждый звук:
— В наш дом ты вошел во славу Божию, и для тебя и меня это большая честь. Пути Господни неисповедимы, и мы не вправе пытаться их изменить. «Много званых, но мало избранных», — сказал Бог. Судьба позвала тебя на путь служителя Божьего. И быть тебе им или нет, волен решать только Он.
И снова замолчала. Со всех сторон нас окружала влажная и ужасающе темная ночь. Но внутри меня вдруг вспыхнул живой свет, который согрел меня. То была затеплившаяся надежда, слабая, но бесконечно жгучая, как раскаленная добела стальная нить. Ну уж хоть бы сказала эта женщина все сразу! Но нет, теперь она говорила медленнее, пуская в ход хитрые уловки, словно желала настигнуть меня там, где я и не ожидал:
— Сколько раз мы себя обманываем! Считаем, что слышим глас Божий, а Бог молчит. Но ведь может статься, что мы и не услышим Бога вовсе, потому что у нас в ушах стоит дьявольский шум. Прежде чем позвать тебя сюда, я молила Господа вразумить меня. Однако я не уверена, что Божье милосердие бесконечно и Он меня услышал. Потому что бывают дни, когда я сама себя вопрошаю, а есть ли у тебя призвание к служению Господу.
Мучительная тоска внезапно сжала все мои внутренности. У меня болели почки, живот, в горле вставал ком, в ушах звенело. И тут дона Эстефания подняла свои глаза и с нежностью посмотрела на меня:
— Что ты об этом думаешь, Антонио? Без сомнения, ты еще ребенок и искренне скажешь, что думаешь. Обо всем этом я уже говорила с сеньором приором, и его мнение следующее: ты должен этот вопрос задать себе сам. Ты представляешь мое огорчение, если вдруг божественное провидение тебя минует. Жизнь священника, конечно, сплошное самопожертвование. Но ведь священник как бы второй Христос, и нет в мире другой такой славы, которая могла бы сравниться с этой. Ты еще ребенок, но все услышанное можешь понять. Как ты думаешь? Есть у тебя призвание или нет?
От ярости у меня перехватило дыхание. И я уже открыл рот, чтобы дать ответ. Однако, испугавшись моей порывистости, дона Эстефания вскинула руку и прикрыла мой рот.
— Осторожно! Осторожно, не торопись дать ответ! Подумай! Попроси Господа вразумить тебя! Если хочешь, я даже выйду, оставив тебя одного, чтобы ты подумал хорошенько.
Но я боялся, очень боялся, что представившаяся вдруг мне возможность от меня ускользнет. И, собрав все силы, бледный от решимости, твердо сказал:
— У меня нет призвания!
— Что? Как? Нет призвания?
Сказанное, точно клубы серы и пепла от дьявольского взрыва, мгновенно окутали и отделили нас друг от друга. И только спустя время, когда ярость улеглась, мы стали способны видеть что-либо. Я взглянул на натянутую, как струна, не дышащую от изумления дону Эстефанию. Онемевшая, застывшая, она, казалось, сверлила меня своими злыми глазами. Губы были сжаты, ноздри раздувались, лицо испускало расходящуюся во все стороны злость. И я, беззащитный в осаде ночи и висящей угрозы, почувствовал, что никто и даже я сам ничего не значу. Глухим пророческим голосом дона Эстефания сказала:
— Несчастный! Жалкий человек, какая судьба тебя ожидает! Оборванный, голодный, ты будешь грызть камни, если захочешь есть. — И добавила еще решительнее и с издевкой: — Он, видите ли, не имеет призвания! Твое призвание кормить блох и вшей. Ишь лорд выискался. У него нет призвания стать священником. Он предпочитает стать доктором[8]. Мать отправит его в Коимбрский университет. — И тут же разразилась громкими криками: — Тогда — на улицу, если нет призвания. Убирайся к голодающим Борральо! И ешь землю! Здесь, в моем доме, ни часа больше! Вон!
И фурией вылетела, унося с собой керосиновую лампу. В глазах у меня замелькали черные мошки, и в меня вонзились железные зубы страдания. Я страдал, очень страдал. Наконец пришла ночь и укрыла меня, оставшегося наедине с самим собой. Не знаю, сколько я просидел в тишине и темноте, но вдруг снова услышал шум шагов, открывание и закрывание дверей и отдельные доносившиеся до меня слова. Я хотел встать, привести в порядок свои вещи, просить прощения у доны Эстефании и продолжать жить. Теперь из той глины, которой я стал, каждый мог лепить все, что ему заблагорассудится. Поэтому, когда в конце коридора вновь замаячил желтый огонек керосиновой лампы и стал увеличиваться в размерах по мере приближения ко мне, сердце мое почти радостно забилось от сознания, что я кому-то нужен. Это могла быть Каролина с моими собранными вещами, вполне возможно, что она, а почему нет? или бедный сеньор капитан, всегда в шутливом расположении духа, а может, и Мариазинья, чтобы со мной попрощаться. Однако, к моему ужасу, с керосиновой лампой в руке передо мной возникла снова дона Эстефания. И, сев на стул, уже мягко, снизойдя к моей бедности, заявила: