Жизнь Николая Лескова - Андрей Лесков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Куда же могло деться это описание? Всего вероятнее, оно было уничтожено самим автором, почувствовавшим, что в нем слишком прозрачно засветили достаточно хорошо известные в литературных кругах события личной его жизни. Надо было многое смягчить, затушевать слишком большую фотографичность собственных, едва не вчерашних еще, переживаний.
Это требовало времени, настроения… А пока последнее приходило, давно агонизировавший журнальчик “Кругозор”, выйдя последний раз 21 февраля 1877 года, прекратил свое существование.
Тогда все само собою отложилось, а затем исподволь и вовсе отдумалось.
Однако, как видим, часть рукописи осталась не уничтоженной, хотя вкус к мистической таинственности явно остудился и заканчивать рассказ не стало охоты.
Автограф помещаемых ниже строк почти не имеет помарок. Это верный признак, что данные главы были написаны, по выражению самого Лескова, только “вдоль”, без правки их “впоперек”, без “выстругивания”, “выглаживания” и т. д.
Начинается он на полуфразе.
Попавший в Москву приятель (все тот же) Игнатия узнает от общего знакомого, художника, о только что перенесенном его другом крушении второй его семьи. Приятель и художник идут навестить пострадавшего. В ведущейся ими по пути беседе они доискиваются причин этой новой житейской незадачи их знакомого и истинных виновников ее.
“И тогда-то, — в первый раз, когда он разлучился с своей дикой женою, он бог весть как трудно с собою боролся; но тогда у него была еще молодость, — были, хотя, быть может, и легкомысленные и обманчивые, надежды на новое счастье. Это все-таки греет и утешает; все равно: сбудутся или не сбудутся, а Пушкин недаром сказал, что
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.
Надежда на возможность счастия, хотя бы и маловероятная, все как-то бродит дух, а уж как и она скроется, то остается пожелать человеку одного — терпения, много терпения. Это одно, что остается человеку, который осужден сказать: “здравствуй, одинокая старость”, но терпением-то мой приятель, как большинство нервических и добрых людей, и не обладал. А потому я шел к нему, в сопровождении общего нашего знакомого, с самыми грустными на его счет мыслями…
— В самом деле, — говорил я художнику, — не виновата ли она во всей этой истории?.. Где в этой женщине жалость к человеку и даже к собственному дитяти…
— А какое дитя! — похвалил мой сопутник.
— Хорошее?
— Дивный, — говорит, — мальчик, — и с этим начинает мне рассказывать разные подробности о привязанности ребенка к отцу и об удивительном его умении владеть собою и скрывать собственные муки от разлуки с матерью.
Словом, — так заинтересовал меня этим ребенком, что я стал скорбеть о нем почти столько же, как и о его отце; а между тем мы подошли к дому, где приютились наши изгнанники, и позвонили у двери.
Нам отворила небольшая, средних лет женщина с остреньким приветливым лицом и, ласково приветствуя художника, сказала, что Игнатия Ивановича нет, но что он сейчас вернется.
— А Егорушка?
— Егорушка дома, — учит уроки.
Мы вошли. Квартирка была маленькая, из разряда тех коробочек, какие нынче строят в новых домах, но ничего себе — довольно чистенькая и приютная. Одно, что несколько не гармонировало с нею, — это крупная мебель, перевезенная из большой квартиры. Она была не по размерам комнат и казалась не на своем месте.
Это было повсюду так: и в кабинете, и в спальне, где стояли две кровати — отца и сына, и в столовой, и в четвертой крошечной комнатке, где был устроен кабинетик ребенка.
Мальчик был здесь. Ему уже шел одиннадцатый год, но на вид ему казалось не более девяти, — так он был миниатюрен, хотя, впрочем, имел вид довольно здоровый и очень умненькое и одухотворенное выражение. С лица он был похож на отца, но в чертах его было больше энергии и твердости, а большие, почти синие глаза его смотрели решительно.
В нем было очень много приятного — свежего, детского и в то же время самостоятельного. В первых его ответах, которые он дал нашему знакомому об отсутствующем отце, слышалась нежная сыновняя преданность и в то же время какая-то покровительственная заботливость о нем, как бы о существе, в каком-то отношении значительно его слабейшем, которому он, дитя, знает, как помогать и покровительствовать.
— Что же, ты не скучаешь, Егорушка? — спросил его художник.
— Я?.. Нет, — чего же? — отвечал мальчик и, как бы спохватясь, чтобы ему не пояснили: чего он может скучать, добавил: — Мне некогда, — я почти весь день в школе, а там не скучно.
— То учитесь, то бегаете.
— Да; — мало бегаем.
— А папа не скучает?
Дитя вскинуло своими большими ресницами на художника и, уронив с видимым неудовольствием: “не знаю”, — сейчас же отвернулось к своему шкафчику и стало что-то пересматривать в своих тетрадках.
Он, очевидно, боялся всяких вопросов на известную тему о своем горе и не хотел разговаривать.
Положение это было прервано приходом Игнатия, который, на мой взгляд, очень переменился: он не столько постарел, сколько по его лицу точно что-то проехало и оставило след горя. Но он, однако, не обнаруживал никакого острого страдания, — ни на что не намекал, не жаловался и не волновался, а напротив, был даже спокоен, как человек, для которого сам рок решил выбор между надеждой и волненьем иль безнадежностью и покоем.
Он, очевидно, имел привилегию последнего выбора, столь несносного для человека, еще не умаявшегося, и столь удобного для того, у кого в погоне за счастьем уже износилось тело и устала воля.
Мы провели вечер втроем и говорили о всякой злобе дня, о делах житейских и политических — о войне, о дороговизне, литературе, о старых друзьях и о прочем. Егорушка все был в своей комнате и занимался уроками. Я видел его только за чаем и потом в десять часов, когда он пришел в кабинет отца пожелать ему покойной ночи и при этом положил ему на письменный стол тетрадку, в которой его детскою ручонкою был записан дневной расход по дому.
Около полуночи мы с художником стали прощаться, но Игнатий упросил меня остаться у него переночевать, на что я и согласился. И вот тут-то я услыхал от моего приятеля о странном событии, которое касается двух детей: того ребенка, двенадцать лет назад умершего на далекой почтовой станции нашего родного городишки, и этого, нового сына того же самого человека, несчастной судьбы которого я поневоле касаюсь в этом рассказе.
Когда художник ушел и мы, немножко поговоря, стали укладываться спать, Игнатий подсел ко мне на диван, на котором мне была приготовлена постель, и, вздохнув, говорит:
(adsbygoogle = window.adsbygoogle || []).push({});