Феномен Евгении Герцык на фоне эпохи - Наталья Константиновна Бонецкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Параллель стиля Евгении Герцык и импрессионистской живописи не случайна. Французские импрессионисты (и их русские последователи – например, Борисов-Мусатов) пытались уловить мгновенное – и при этом не случайное, а особо значимое впечатление от изображаемого объекта; вдохновленные кое-кто из этих французов принципами дзэн-буддизма, они, по сути, искали мгновений сатори — просветления, когда удается прикоснуться к всецелой полноте реальности. Однако не о сатори ли говорит и Евгения в «Моем Риме» (см. вышеприведенную цитату)? Похоже на то, что способностью к подобным созерцаниям она обладала от природы. И, быть может, ей была бы (а вероятно, что действительно была) близка та концепция времени, которую Волошин развил в трактате со странным названием «Аполлон и мышь», связав ее с импрессионистской эстетикой[1013]. Подобно импрессионистам, Евгения-литератор не пыталась сквозь мгновенное явление увидеть вечную идею, не трансцендировала в духе платонизма – не отрешалась от видимости в своем созерцании, а стремилась как бы выпить действительно весь миг времени до самого дна, – вытянуть в явление всю полноту вещи, человека.
Тексты Е. Герцык (прежде всего «Мой Рим» и «Воспоминания») и устроены по принципу нанизывания таких вот моментов «нестерпимой полноты» – пойманных словом мигов откровения реальности, – нанизывания «абсолютных явлений». Такова несложная – как бы одномерная архитектоника этой прозрачной прозы, подражающая течению самой жизни. «Жизнь» — едва ли не основная мировоззренческая категория Е. Герцык, и ее концепцию «абсолютности явления» мы вправе считать разновидностью философии жизни, представителями которой были такие особо чтимые Евгенией мыслители, как Ницше и А. Бергсон. Бергсоновская категория временного «дления» очень созвучна автобиографической прозе Евгении Герцык. «Утраченное время» она реконструирует, строя цепочки наиболее значительных эпизодов, – важных, например, для понимания особенностей ее дружбы с конкретным лицом (главы «Вера», «Волошин», «Бердяев» и др. в «Воспоминаниях» или «Дружба», «Вайолет» в «Моем Риме»), а также для воссоздания того или иного жизненного отрезка («Детство», «Севастополь», «Судак» и другие главы «Воспоминаний»). Каждый такой эпизод – это растянувшийся, длящийся (в бергсоновском смысле) миг биографического времени. А поскольку «дление» – это внутреннее, интимное «я-переживание» события, само временное бытийствование «я», как бы забывшего про вечность, то «длящиеся» эпизоды прозы Е. Герцык незаметно «втягивают» в себя «я» читателя, приближая его к субъекту текста.
Как видно, автобиографическая проза Евгении Герцык ориентирована на принцип дневникового времени: в дневнике фиксируются самые значительные события уходящего дня – равно «Мой Рим» и «Воспоминания» запечатлевают важнейшие моменты подытоживаемого отрезка жизни. Однако дневник непосредственно передает дление жизни его автора, – герцыковская исповедальная проза устроена более прихотливо. Автобиографическое время там разбито, условно говоря, на «эпохи», привязанные не только к этапам жизни Евгении (детство, юность в Александрове, Гражданская война и т. д.), но и к особо значимым для нее лицам. Так, в этой мемуарной «жизни» есть «эпоха Шестова», и еще более важная «эпоха Иванова», и «эпоха» любимого друга Бердяева, а вместе и «эпоха Ницше»… Эти «эпохи», подобно льдинам во время ледохода, хотя и плывут в одну сторону, но иногда сталкиваются, налезают одна на другую и совместно движутся к устью, а затем расходятся… В действительной жизни общение Евгении с разными лицами иногда происходило одновременно, в мемуарах же речь идет словно о разных несообщающихся мирах – «мире» Бердяева, «мире» Иванова и пр., между которыми перемещается автор. И цель нашего исследования можно определить как попытку столкнуть эти миры, разрушить их замкнутость и выйти в реальное время биографии Евгении Герцык. Так, мы видели, что вторжение Бердяева в жизнь Евгении Казимировны было началом конца «эпохи» Иванова; ранее же Иванов, с его ницшеанской идеей Диониса, поставил точку в развитии «эпохи Шестова», «духовного дядюшки», передавшего Евгении интуицию трагического существования «над бездной»…
Итак, наш тезис заключен в утверждении, что мировоззренческая основа поэтики Евгении Герцык – это «абсолютное явление» в ее особом понимании, опирающемся на особенный же опыт. Подобные «явления», моменты некоего экстаза – «сатори», Е. Герцык привязывает к характерным жизненным эпизодам. Таков «сенокос на Форуме» – сложное «откровение» дружбы Евгении с Вайолет-Герье, но вместе и Рима, а также ее личной судьбы. Таково и совместное с Бердяевым созерцание «Весны» Боттичелли в галерее Уфицци – встреча с Флоренцией, одновременно приобщение к тайне друга и смыслу творчества. И таков закат на Полынь-горе в Судаке, когда сестры Герцык и Волошин с женой, все внезапно сблизившись, переживают посвящение в мистерию Земли: «Я не знаю, откуда на земле прекрасней открывается земля!»…[1014] – Но «феноменология» Е. Герцык – все же по преимуществу феноменология человека, и «абсолютное явление» для нее – это главным образом откровение тайны конкретного личностного бытия. Евгения предлагает – ненавязчиво и как бы между прочим – собственный вариант гносеологии человека, намечает – как бы для себя! – путь к познанию личности. «Проговаривается» Евгения-теоретик в немного странном эссе «Леша» – это главка «Моего Рима»: там героиня – она же автор – однажды во время своих римских каникул беседует с русским юношей по имени Леша. Имя это взято не случайно. Евгению особо занимал образ св. Алексея человека Божия – блаженного, чья судьба была связана с Римом; Леша, нелепый, добрый и по-своему мудрый паренек, почему-то бросивший университет и вроде бы бестолково слоняющийся по римским окрестностям, явно отмечен чертами юродства. Мысль Евгении при этом разговоре движется в двух планах: болтая с Лешей о полудетских пустяках, на глубине она решает проблему познания человека – подхода к другому во всей его уникальности. И ей ясно, что приближаться к человеку как вещи не то что безнравственно, но в гносеологическом отношении бесплодно: личностную конкретность нельзя заключить в панцирь общих понятий. Вслед за Шестовым Е. Герцык «древу познания» противопоставляет «древо жизни»: «Проклятое это понимание, проклятое это осмысливание – это оно смерть и нелюбовь»[1015]. До Бердяева и Бахтина Е. Герцык отрицает «объективирование» и «овеществление» личности, чем, кстати, грешили не только психологи-позитивисты, но и софиологи, сводившие человеческий дух к неподвижному вечному «лику», платоновской «идее» (Флоренский, Е. Трубецкой). И, в отличие от последних, острейшим образом она ощущает именно преходящесть, смертность человека. Такова уж ее «первичная» бытийственная интуиция, устройство «умного зрения», что человека она переживает исключительно во времени, в явлении. Слушая Лешину болтовню, Евгения думает: «…И он умрет, и все…». Можно исповедовать христианство, признающее бессмертие души; можно увлекаться теософией и верой в