Красногрудая птица снегирь - Владимир Ханжин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Рад. — Веденеев опустил взгляд. — Рад… Но ведь и ты останешься, Глеб Андреевич.
— Как, как? — Начальник дороги долго смотрел на Веденеева молча. Кашлянул. — Ясно, ясно. — Он снова кашлянул. — Вон оно, значит, что! Не можешь, значит, простить? Вон ты даже как! Ну что ж, езжай. Езжай, Виталий Степанович.
IIIС первым редкостно ранним снегом Камышинцев получил письмо, которое заставило его просиять. Случилось то, чего он давно ждал с затаенной тревожной надеждой, на что осторожно наталкивал дочь в своих письмах, — Вадим и Оля поженились.
«Волга» свернула в полутьме во двор роддома, зашуршала между сугробов по короткой аллее, обогнула здание и остановилась у крыльца, освещенного сверху одинокой лампочкой.
— Здесь, — сказал шофер. Он был старожилом города, знал в Ручьеве решительно все.
Все-таки, чтобы зря не тревожить дочь, Камышинцев вчитался в табличку, висевшую на двери. Шофер не ошибся: на табличке значилось — «Прием рожениц». Камышинцев, наполовину выбравшись из машины, помог Оле подняться. С другой стороны ее поддерживала мать.
Процедура приема длилась недолго. Сестра, оформлявшая документы, увела Олю. Отец и мать сели на жесткий деревянный диван.
Сестра вынесла им Олины вещи, а потом в дверях в сопровождении няни показалась и сама Оля. Камышинцев вскочил, но сделал лишь шаг — сестра преградила дорогу:
— Нет, нет! Теперь нельзя.
Милая доченька, что от тебя осталось! Даже волосы потускнели, хотя и лились, как прежде, широким потоком. Волосы, глаза, живот и выглядывающие из-под халата синеватые тонюсенькие, цыплячьи ноги… Няня взяла Олю под руку, и та жалко улыбнулась родителям. Дверь закрылась.
— Ничего, ничего! — сказала сестра. — Все обойдется.
Она хотела ободрить, но лучше бы уж молчала. Было ясно, что даже она обратила внимание, как истощена роженица, как мало у нее сил, а надо справиться с родами. «Волга» дожидалась у крыльца.
— Я, пожалуй, к Олегу зайду, — сказал Камышинцев жене. Они остановились возле машины. — Сообщу ему.
— Подъедем.
— Не стоит, я пешком. Тут близко.
— В самом конце тупика.
— Знаю. — Камышинцев открыл дверцу кабины, сказал шоферу: — Спасибо вам! Извините, что подняли в такую рань! Да еще в такой день.
— Ну что вы, что вы!.. Муж-то еще в Старомежске?
— Там. Четыре месяца стажировки осталось… Еще раз с наступающим вас!
— Вас тоже.
Ксения села рядом с шофером.
Машина мягко тронулась. Поворот, еще поворот… Снова аллея и ворота на улицу. На короткую улицу — Родильный тупик.
Фары осветили четкий след, который машина оставила на припорошенной дороге, когда ехали к роддому. Зимняя ночная улочка вспомнилась Ксении иной: в сиянии солнечного теплого дня. Голубой прозрачный день… Когда это было? А-а, не все ли равно! Кажется, год назад. Даже больше… У окон роддома стояли улыбающиеся посетители, из окон смотрели улыбающиеся роженицы. Все улыбалось тогда, сулило смутное, всю жизнь ожидаемое счастье…
Ксения закурила.
…Пирогов, едва открыв дверь Камышинцеву, догадался, что произошло.
— Не ложная ли тревога?
— Ложная — так не приняли бы. Началось. Уж в роддоме-то разбираются.
Они вели этот тихий разговор в дверях.
— Зайдешь? — произнес Пирогов. — Чаю выпьем. А то и чего покрепче.
— С утра пораньше!.. Да ты не уговаривай, я и сам. Волнуюсь — ужас.
Они устроились за кухонным столиком. Пирогов нарезал колбасы, сыру, сложил нехитрую закуску в тарелку с синим полустершимся узором. Подняли стопки.
— За внука или за внучку! — сказал хозяин.
— Добро!
И каждый, прежде чем выпить, произнес мысленно: «Тьфу, тьфу, чтоб не сглазить!»
— Значит, через четыре месяца Вадим сядет здесь, в Ручьеве, за диспетчерский круг, — сказал Камышинцев. — Диспетчер по полной форме.
— Вот именно — пока по форме. Потянет ли?
— Потянет. А Оля на своем стоит: институт не брошу, перейду на заочное.
— Молодец все-таки: при такой-то тяжелой беременности продолжала учиться. А наследник, видать, будет боевой. Оля приходила тут как-то, шутила: никакого сладу с ним нет — стучит, крутится. Я, говорит, уже сейчас его шлепаю и в угол ставлю.
Они рассмеялись и тут же смятенно переглянулись, прочтя в глазах друг у друга: «Хоть бы все обошлось!»
…Какие невероятные месяцы пережиты! Новая весть из Старомежска: у молодых будет прибавление семейства. «Не сердись, папулик, надо было сообщить об этом много раньше», — повинилась в письме Оля. Потом озабоченное письмо Вадима (письмо показал Камышинцеву Пирогов): беременность вызвала у Оли жестокий токсикоз, она ничего не ест, очень похудела. Камышинцев поехал в Старомежск и застал дочь в больнице. Ей вводили глюкозу: истощение организма приняло угрожающий характер. Отец хотел увезти Олю с собой. Об этом же просил его и перепуганный Вадим, а Оля наотрез отказалась ехать. Отцу обрадовалась, была с ним ласкова, прильнула к нему, едва не плачущему от жалости, от любви, маленькая, прозрачно-бледная, худенькая неузнаваемо — о локотки уколоться можно; но сколько раз ни заводил он речь о Ручьеве, отрицательно мотала головой: «Мы с Вадимом справимся сами». Отец понимал: она боялась встречи с матерью. Не матери боялась, а самой встречи. Боялась саму себя — не сумеет скрыть, что не простила, как отнеслась та к Вадиму, когда он приезжал в Ручьев, и кто знает, не кончится ли встреча новым взрывом. А может, и хуже — Камышинцев допускал и это — холодным упрямством своим («Мы с Вадимом справимся сами») мстила матери. Следовало бы сказать Оле: «Если это так — не надо. Мать ведь. Мать!» Но он не сказал. Что у жены, что у дочери — характерец. Но жену он все-таки осуждал несравненно больше, нежели дочь, и наливался злостью на Ксению, глядя на истаявшую свою девочку… За три четверти суток обратного пути не прилег, почти не присел. Ходил в вагоне по коридору из конца в конец. Взвинтился. Из-за Ксении. Оля не хочет в Ручьев — Ксении и спасать положение. Пусть отправляется в Старомежск и любой ценой привезет дочь. Пусть извернется, изовьется как угодно, но уговорит, упросит. Моментами вспыхивало желание ничего не рассказывать жене, а просто схватить ее за шиворот, вытащить, вытолкать из дома или из кабинета — где она будет — и посадить в вагон… Камышинцев приехал вечером, но Ксения была еще в отделении. Он позвонил: «Кончай дела, надо поговорить». Услышал озабоченное: «Ах ты, шут возьми, у меня здесь…» Он прохрипел в трубку: «Или ты сейчас же… или я приеду, и твоих костей не соберут». Ксения пылала гневом, когда вошла в квартиру, но едва он шагнул ей навстречу, онемела, в глазах ее заметался самый настоящий страх. Впервые в жизни Камышинцев мог торжествовать, но ему было не до того.
В тот же вечер Ксения вылетела в Старомежск самолетом.
Она привезла дочь и поставила на ноги всю ручьевскую медицину. Она нашла Оле няню, наняла сестру. Редкая мать сумела бы сделать столько. Испуганная состоянием Оли, она простила ей все — даже унижение, которое пришлось перенести, когда в Старомежске умоляла дочь ехать в Ручьев, когда твердила: «Если я в чем виновата, прости!»
…Пирогов снова налил в стопки.
— Давай теперь за них, за ребят.
Они выпили.
Камышинцев встал:
— Не могу больше. Пойду в роддом, спрошу.
— Давай вместе.
Уже рассвело. На улице было празднично. В противоположном конце Родильного тупика, на углу, гремел репродуктор, кое-где из подъездов выходили нарядно одетые, оживленные — во хмельке — или блаженно сонные люди.
В вестибюле роддома ни души. На потолке еще горел большой неоновый светильник. Его отражение, дробясь и расплываясь, мерцало в пластиковом полу, только что помытом, едко пахнущем хлоркой. В углу стояла небольшая, скромно украшенная елка.
Камышинцев наклонился к окошечку в стеклянной стене:
— Как там Зоро… простите, Пирогова? Оля Пирогова.
Немолодая женщина с чуть подкрашенными губами, видимо недавно заступившая на работу, отозвалась охотно:
— Минуточку.
Пробежала глазами какие-то листки.
— Она еще в кричалке.
— Что?.. Где?..
Женщина улыбнулась:
— В предродовом отделении.
— Ага… Ну и когда?..
— Когда?! — Женщина рассмеялась. — Звоните!
«Оля Пирогова, — повторил мысленно Пирогов, когда они снова вышли на улицу. — Оля Пирогова». Оно было удивительным — это сочетание твоей собственной фамилии с именем, которое хотя и заняло прочное место в памяти, но еще не утвердилось в сердце до такой степени, чтобы слиться с тобой, с твоим существом. «Оля Пирогова», — снова произнес он.
Они сели за тот же кухонный столик, на те же табуретки. И снова говорили, говорили, тщетно пытаясь заглушить тревогу, слыша в себе нетерпеливое желание пойти в роддом и осаживая себя отрезвляющим: «Рано, рано!»; дымили — Камышинцев неизменным своим «Беломором», Пирогов трубкой.