Русская тема. О нашей жизни и литературе - Вячеслав Пьецух
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но ведь эту процедуру еще Пушкин изжил, вернее, укоротил ее до положения отделочной операции, которая исподволь обслуживает эстетическую идею. Ведь еще до Тургенева было ясно, что серьезному писателю не пристало отнимать хлеб у пейзажистов и лопарей. У последних по той причине, что, по замечанию Пришвина, они на чём ездят, про то и поют. А у первых по той причине, что, положим, привести какую-нибудь елецкую барышню в восхищение похожестью березы на березу — это всё-таки сомнительный результат.
Видимо, литература, действительно, развивается — как знание, как наука. Если пейзажистика в прозе некогда представляла собой неотъемлемый элемент, а после писатель пришел к тому, что изображать пространные тургеневские виды, вроде: «Солнце село, но в лесу еще светло; воздух чист и прозрачен; птицы болтливо лепечут; молодая трава блестит веселым блеском изумруда…» ну, и так далее примерно на полстраницы — занятие праздное, поскольку оно слишком самодостаточно, существует на грани отдельного жанра и редко когда соображается с той эстетической и околофилософской задачей, которой озабочен писатель умствующий и эстет.
По крайней мере, уже у Пушкина на всю «Капитанскую дочку» приходится одно-единственное описание природы, которое начинается словами: «Я приближался к месту моего назначения…» занимает около пяти строк и непосредственно работает на сюжет, предвосхищая «русский бунт, бессмысленный и беспощадный», как и буран в степи, берущийся прямо из ничего. То есть задолго до того, как литература вошла в новые рубежи, гений Пушкин предвозвестил, что в прозе всякое лыко в строку и ничто в ней не существует собственно для себя. Это не считая тех редких случаев, когда картины представляют собой отдельный шедевр искусства, вот как у Достоевского: «Было так сыро и туманно, что насилу рассвело».
То же относится и к портрету. Тургенев ни одного третьестепенного персонажа не оставит без того, чтобы описать, какого цвета у него глаза, какова форма носа и бороды, во что именно он одет и где у него прорехи имеются на одежде, и так вплоть до последней обвислой пуговички и степени сношенности сапог. Оно, может быть, и не вредно, даже познавательно иной раз, да только в правилах новой литературы, уже выработанных ко времени появления в свет поэмы «Параша», было обходиться одной чертой.
И не то чтобы из экономии Пушкин с Гоголем обходились одной чертой, а потому, что так ярче катит в глаза. Конечно, и это ничего: «Его впалые щеки, большие беспокойные серые очи, прямой нос с тонкими, подвижными ноздрями, белый покатый лоб с закинутыми назад светло-русыми кудрями, крупные, но красивые, выразительные губы…» — но: «Вошла цыганская девочка, похожая на веник» — будет куда сильней.
То же относительно диалогов. В ту пору русской жизни, когда обедали по четыре часа, читали при стеариновых свечах, дамы одевались целое утро, а от Москвы до Петербурга добирались чуть ли не за неделю, наверное, было естественно по-тургеневски дословно переводить на бумагу обыкновенные разговоры со «здравствуйте» — «до свидания», «как поживаете» — «ничего». Но если отрешиться от своего времени, вернее, дописаться до времени вообще, что обыкновенно бывает с писателями гениальными, то становится очевидно: диалог обязательно должен быть озадачен; либо он сообщает задуманный колорит, либо служит для характеристики персонажей, либо непосредственно работает на идею, а то, напротив, употребляется для того, чтобы снизить концентрацию художественной мысли, чтобы она не так явно проглядывала сквозь текст.
В не самых удачных случаях авторы развивают сюжет при помощи диалога, но эта функция присуща исключительно тому жанру, который приближается к страшилкам, чайнвордам и гаданию на бобах. В самых удачных случаях диалог работает на идею, сообщает задуманный колорит, служит для характеристики персонажей, снижает концентрацию художественной мысли, наконец, просто тешит чувство прекрасного, например:
— Знаешь ли ты, что такое генерал?
— Не знаю, батюшка, ваша милость.
— Генерал — значит, что я могу тебя взять и в ступе истолочь!
Что же до Тургенева, то диалоги его тем более подозрительны, что при всей своей рыхлости и неорганизованности они безусловно преданы единственной функции из всех возможных — именно обслуживают идею. Если это «Накануне», то с того или иного бока про «внутреннего турка», если о хождении в народ, то про хождение в народ; может быть, из этого ничто не вытекает, а может быть, вытекает то, что в известный переломный момент, который пал на пору относительного безвременья между Гоголем и Толстым, Иван Сергеевич за движением литературы не уследил.
Это похоже на правду исключительно потому, что в то время как Тургенев заглазно воспитывал цесаревича Александра Николаевича на своих «Записках охотника», литература шагнула так далеко вперед, так усложнилась и как бы ушла в себя, что вот, скажем, возьмёшься за гоголевскую «Коляску», второпях подумаешь — так себе, унылый и фантастический анекдот, однако потом решишь: так-то оно так, да только вся наша российская жизнь есть ни мытье, ни катанье, а разве что именно унылый и фантастический анекдот.
Вероятно, такие повороты в читательском сознании и не высшая цель словесности, но всё же это куда серьезней, нежели средствами художественной прозы выставлять дворянство трёх сопредельных губерний в качестве злодеев и дураков.
Впрочем, диалоги у Тургенева служат и для характеристики персонажей. Но то ли характеристики он задумывал с таким чрезмерным припуском, который граничит с фальшью, то ли, напротив, переносил своих героев на веленевую бумагу, как они есть, от пуговки до ногтя, только иной раз литературная плоть их явственно отзывается древесиной, и соответственно, диалоги порой звучат таким образом, точно у соседа выгружают березовые дрова.
Это выходит, видимо, потому, что достоверный литературный персонаж представляет собой золотую середину меж тем, что бывает в жизни, и тем, чего в каждом конкретном случае требует художественная линия. А если ты будешь брать героев живьем, да еще заводить на каждого из них отдельное дело, тогда выйдет то, что у Тургенева получилось в романе «Новь». Население этой вещи, в частности, постоянно восклицает «О!», в возмущении топает ногами, то и дело краснеет до ушей и узнаёт своих, то есть демократов, суфражисток, добродушных провокаторов, сострадателей и всячески заеденных средой по выражению «честных глаз».
Или вот господин Соломин, выведенный Тургеневым в качестве революционно настроенного дельца: и в литературной стихии он сам не свой, и в действительности невозможен, ибо ты или делец, или революционер, уже потому, что революционер есть особа, у которой руки не так приделаны. (А, впрочем, Россия такая причудливая страна, что тут можно найти всё что угодно, вплоть до революционно настроенного дельца.)
Но вообще правда жизни и правда литературы мало соотносятся меж собой. Точнее сказать, эти правды соотносятся меж собой, как монолог Гамлета и монолог в очереди за мукой. Вот, например, велосипед — в действительности это руль, рама, два колеса, седло, а в прозе — может быть фантастический аппарат, величественно-нелепый, внушающий ужас и почтение потому, что он приводится в движение не столько мускульной силой, сколько силой научной мысли.
Или вот, например, Родион Раскольников — в жизни это был бы убогий злодей с неоконченным начальным образованием. А у Достоевского он представляет собой решение огромного этического вопроса, захваченного в развитии от уголовщины до героя и от героя до мании пострадать.
Таким образом, правда в новой литературе есть правда преобразованная, рафинированная, перебравшаяся в бельэтаж из полуподвала. И при этом она до такой степени достоверна, что в другой раз Онегину хочется сказать — Женя… Вероятно, это происходит по той причине, что правда литературы есть правда в высшем ее выражении, а правда жизни есть количественное знание, собственно не оформленное никак. И лишь когда количество знания превращается в качестве откровения, это и будет литература, которая окрыляет, волнует и пугает, как зеркальце дикаря.
И точно: иногда она залетает в такие сферы где ларчики вроде бы просто открываются, но вместе с тем без малого волосы встают дыбом от страшных истин, далеко выходящих за рамки обыкновенности. Например, нам известно, что декабристы были беззаветные доброжелатели и герои, а Карамзин возьмет да и напишет, дескать, порядочный человек должен противостоять несправедливости таким образом, чтобы дело не кончилось виселицей, поскольку это некультурно и дурной тон. Или мы подозреваем, что хороших людей больше, чем плохих, и вдруг нас ошеломит заключение: «Человеческая душа по своей природе христианка», до которого додумался Квинт Септимий Флоренс Тертуллиан.