Потревоженные тени - Сергей Терпигорев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это показывало по-видимому, что бабушку Аграфену Ниловну никак нельзя было упрекать в добрых чувствах, которые она привозила к нам с собою из своего Большого Бора в нашу сторону, а, напротив, что эти добрые ее чувства были даже необыкновенны и все их ощущали, все им радовались, отдыхали на них. А между тем ее упрекали, и именно в отсутствии этих чувств.
Некоторые намеки, однако ж, я понимал, и именно намеки, не объяснения, на то, чего им от нее хотелось и чего она не делала, не догадывалась или не хотела делать и что, собственно, они называли в ней недостатком родственных чувств.
Бабушка Аграфена Ниловна не была похожа ни на кого из наших родственников. Она была, как я говорю, очень добрая и, приезжая, вносила с собою в дом свет, мир и теплоту, радостные всё чувства; но все в то же время сознавали и понимали, чувствовали даже это, что и теплота и свет ее разливаются на всех одинаково, что она никого этим не наделяет больше, чем другого, и не обделяет... Мне хочется это объяснить, как я понимал это тогда, как мне это представлялось в то время. Теперь я, может быть, употребил бы для этого другие слова, другие выражения, но это уж не будет соответствовать моему намерению. Мне хочется показать и ее и отношения к ней такими, какими я их тогда понимал...
Действительно, трудно было сказать, кто ей был больше рад в доме — господа, родственники ее, к которым она приехала, или их домочадцы и их окружающая прислуга. Она со всеми была приветлива, всех согревала своей теплотой, для всех находила доброе, ласковое слово, а их, этих слов, тогда вообще мало было...
По-настоящему следовало бы сказать, что она была человеком в полном и хорошем смысле слова, что она любила всех людей потому, что они люди. Она не могла делать между ними выбора — одному помочь, потому что он ей родственником приходится, а другому отказать потому только, что родственником он ей не приходится. Вот это-то все, сознавая, понимая и даже чувствуя в ее отношениях, и, называли отсутствием у нее настоящих родственных чувств.
А потом было другое еще. При низменности тогдашних интересов, при тогдашних нечистоплотных привычках и стремлениях, при тогдашней, одним словом, разнузданности, все чувствовали себя, несмотря на вносимую ею с собою теплоту, стесненными: должны были в этих своих привычках и разнузданности сдерживаться, чего им не приходилось делать в присутствии других всех родственников. И она, приветливая, величаво-кроткая, стесняла их, хотя ничего от них не требовала, ни в чем никого никогда не упрекала. Но теплота и свет — сами по себе страшные силы...
И еще: бабушка слушала всегда с каким-то странным выражением, ближе всего похожим на участливое сожаление к самому рассказчику, все сообщаемые ей новости, слухи, анекдоты о прочих родственниках и соседях. У нее это выражение было доброе, но иногда до того грустное, что рассказчик, очевидно хотевший своим сообщением доставить ей удовольствие, невольно при этом смущался, терялся и замолкал, а бабушка, вздохнув, говорила:
— Да, жалкий, несчастный.
— Позвольте-с, почему же? — иногда позволял себе сделать ей возражение рассказчик.
— Не понимает, что это нехорошо, — вот почему. Бели бы он получил лучше воспитание и образование, он бы понимал, а теперь не понимает.
— Позвольте, как же не получил? Он воспитывался, и проч., и проч., — продолжал возражать рассказчик.
Но бабушка уже молчала, дальше ничего не отвечала или говорила:
— Ну, господь с ним...
И затем уж никто не мог заставить ее высказаться дальше.
Вот в этом-то сожалении ее, неопределенном до того, что нельзя было почти разобрать, к кому оно относится — к предмету рассказа или к самому рассказчику, — и усматривалось тоже обидное для родственников с ее стороны отношение.
— Она точно выше всех, точно все достойны с ее стороны только одного сожаления: недосягаемая какая! — говорили они про нее и при этом добавляли: — Ее мужа родня, что ли, выше? Что брат-то его профессор? Или, может, что они по зимам в Петербург всё ездят?..
И эта родня ее мужа в самом деле была совсем особая, отличная от всех наших родственников и вообще от всех помещиков — соседей в нашей стороне. И по виду они были особенные, не такие, как наши. Наши все были усатые, съезжались, ели и пили неумеренно и как-то постоянно и зря, если можно так сказать. Разговор у них был только о лошадях — они все почти были коннозаводчики — да об охоте, о волках, лисицах, зайцах, у кого какие собаки, чьи лучше, резвее, чьи хуже, слабосильнее, не так злобны. Там же, в той стороне, или в том кругу, который — мы видали — собирался в Большом Бору у бабушки, было все иное, не похожее на этих. Бросалась в глаза их чинность, изысканность в обращении и в словах, даже костюмы были иные, совсем иного фасона и покроя: ни этих бекеш, ни венгерок, ни беличьих или барашковых полушубчиков, крытых серым или синим сукном с опушкой, в которых ходили у нас, в нашей стороне, и дома ездили в гости запросто, — ничего этого там не было.
Однажды я как-то по этому случаю заметил матушке:
— Какая разница, — сказал я.
— А тебе нравится это?
— Нравится. Да, так...
— Что так?
— Так лучше. Так мне больше нравится...
И разговоры мы слышали, бывая там, совсем другие тоже. Рассказывалось про Петербург, про заграницу, где многие из них были, про театр, про книги.
И замечали мы, что и бабушка в этом кругу, у себя, делалась совсем иною, совсем не такою, какою мы видели ее в нашей стороне, когда она приезжала к нам. Она была в этом своем кругу еще светлее, еще веселее, добродушнее; она становилась, казалось, моложе даже.
Я замечал эту перемену в ней, сравнивал, вспоминал какою я видел ее в нашей стороне и какою она была теперь, припоминал отзывы о ней, то есть вот об этом недостатке у нее родственных к нам, то есть к нашим родственникам в нашей стороне, чувств, — ясно замечал, видел даже, что у нее сердце действительно лежало больше к своему кругу, к родственникам ее мужа, которые наезжали к ней, собирались у нее, и с какими-то радостными чувствами разделял с ней ее симпатии к этим людям, таким простым, свежим и чистым, начиная с одежды их и кончая их мнениями, отзывами и вообще разговорами.
II
В это время вот, к которому относится настоящий рассказ, то есть в начале, в самых первых пятидесятых годах, как раз когда только что была объявлена Крымская война, у нас проявился, в нашей стороне, один общий какой-то родственник, приходившийся нам, собственно, двоюродным дядей — «дядя Яша». Он был отставной улан, и как уж он не попал на войну, то есть не был выбран в ополчение[15], куда выбирали всех отставных бывших военных, — я не знаю. Все почти тогда ушли на войну, а он, смутно и неизвестно где-то проживавший все время, вдруг тут-то как раз и проявился.
Дядя Яша был сын нашего двоюродного дедушки Дмитрия Ивановича Скурлятова, известного в свое время конского заводчика и вместе с тем страшного крепостника, о деяниях которого и до сих пор еще живы воспоминания. Дядя Яша почему-то был опальный у своего отца, не бывал у него, не получал от него содержания, и, будучи хотя и сам буйного и строптивого характера, притом же он пил, рассказывал про своего отца ужасные вещи, давал ему эпитеты, клички, так что родственники, к которым он приезжал или у которых он жил, — он жил иногда по месяцам, — останавливали его, говорили, что это неприлично ему так выражаться про отца своего, каков бы он ни был. Дядя Яша стихал на некоторое время, как-то пошло подсмеиваясь над трусостью останавливавших его родственников, не переносивших такого, по их словам, кощунства, но после опять принимался за свое. Нас, детей, так совсем не пускали туда, где жил дядя Яша, а если он приезжал неожиданно к кому-нибудь из наших родственников или знакомых, где и мы в то время находились, то гувернантки наши так уж и знали, что им надо с нами уходить в сад гулять или, если был дождь и вообще ненастная погода, то садиться и заниматься с нами, диктовать, читать, переводить, — словом, лишь бы иметь какой-нибудь предлог сказать дяде Яше, что видеть нас сегодня нельзя. А там поскорее и совсем уезжали. Дядя Яша, несмотря даже на распущенность вообще всех родственников и соседей в нашей стороне, все-таки бременил даже и их. Его хотели помирить с отцом и на некоторое время даже и помирили. Другой дедушка, брат отца дяди Яши, привез его в дом к родителям, заставил их даже поцеловаться и как-то сделал так, что без всяких слов и объяснений все пошло, как бы и не было никогда у них никакой ссоры, а дядя Яша просто вернулся домой после долгой разлуки. Эту мировую, я помню, тогда все ставили в пример, как образец уменья Михаила Ивановича Скурлятова мирить. Но это продолжалось, однако, недолго. При строптивом и деспотическом характере их обоих — и отца и сына — они, конечно, не могли долго ужиться вместе, тем более что у сына не было никакого дела, отец не доверял ему или, не полагаясь на него, не давал ему ни за чем смотреть, ничем распоряжаться. Ссора у них вышла, кажется, из-за лошадей, которых они оба считали себя знатоками — дедушка Дмитрий Иванович, как известный коннозаводчик, а дядя Яша, как лихой кавалерист и притом бывший ремонтер. Они поссорились на конюшне, и эта их ссора на глазах у всей дворни, говорят, была ужасна. Дедушка хотел было приказать его связать, чтобы тут же, на конюшне, за непочтение, по правам родительским, наказать, а дядя Яша выхватил пистолет, который всегда носил при себе заряженным, и с страшными ругательствами на отца объявил, что застрелит первого, кто подступит к нему, и это ему все равно, если этот первый будет сам его отец. Дедушка тоже не хотел уступить и приказывал конюхам, под угрозой своего гнева, — а они знали, что такое его гнев, — взять дядю Яшу и вязать его. Один из них, перекрестившись, и подступил было к нему, но дядя Яша, без дальних слов, выпалил в него, и конюх, раненный в живот, упал, обливаясь кровью. Другие сейчас же разбежались. Отец и сын остались вдвоем с глазу на глаз...