Том 1. Романтики. Блистающие облака - Константин Паустовский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ломая спички и обжигая пальцы, я поднимаюсь по темной лестнице на четвертый этаж. Ложусь, не раздеваясь, слышу, как кто-то дышит за перегородкой, и, закрыв глаза, думаю: зачем я здесь?
Как-то утром там, у моря, я взглянул на вокзальные часы и подумал: «Надо уехать. Тогда станет острее моя тоска по Хатидже, она мне поможет писать». Часто я спрашиваю себя — достаточно ли я страдал, чтобы быть писателем. Мне нужна была затерянность среди сотен тысяч.
Я всюду искал страдание. Оно мне было нужно больше радости. Я бродил у московских застав, на Стромынке, в Лефортове, в Хамовниках. Сизый снег лежал на Воробьевых горах, ветер сверлил воздух над пустырями, мосты над рекой висели тяжелыми дугами. Все было неприветливо. Вместо человеческих лиц были треухи, вместо тел — лоснящиеся салопы. Это вызывало печаль, но от нее я рос, и новые крепкие мысли все чаще приходили мне в голову.
Каждый день я повторял себе — сегодня я мог бы уехать, но я не уеду, потому что хочу закончить начатое. Здесь, в одиночество, я много пишу.
Все короче и нахмуреннее дни. Все чаще горит ночь напролет лампа в моем окне, потрескивает отопление, и все крепче дурманят меня мои образы. Одиночество не тяготит меня. Но временами мне надо двигаться, повторять про себя имя Хатидже, с кем-нибудь говорить. Тогда я много курю, вглядываюсь в девичьи глаза, жадно перелистываю книги. Потом иду в соседний трактир с канарейками. В гомоне, звоне чайников, в пару и духоте я забываю тревогу, слушаю дребезжащую машину, визг дверей и говорю себе едва слышно: «Нет, очевидно, я немного сумасшедший».
Я пишу, превращаясь в книги, я отдаю себя всем. Я верю, что вечность дышит со страниц книги, туманит мне голову, и, закрыв глаза, я чувствую, как ветер из сада холодит лицо, засыпает снегом исписанные листки, как когда-то присыпали чернила песком. Писать мучительно.
Спустя год на полях своей книги я прочту сотни пометок о моей глупости, сентиментальности и жалких потугах моего ума. На страницах книги, у себя в мозгу я найду эти мимоходом брошенные обсосанные окурки. Временами я ненавижу всех. Когда я думаю плохо о людях, я не могу писать. Желчь скребется в душе, как запертая собака. Я стараюсь забыть, я отмахиваюсь от мысли, что я тоже человек.
Студнем висит над головой опухшее небо. За окнами все то же: засаленные, как селедочная бумага, подолы женских юбок, клячи в комьях навоза, гнилой пар из сотен ртов, треухи, немытые лица, желтый больничный свет. Даже башни Кремля — белой величавой Мекки — тонут в гнилостном зеленоватом тумане.
Хатидже пишет, что над морем уже яркое февральское небо. Часто бывают туманы, — значит, будет ранняя и жаркая весна.
«Я жду вас, — пишет она, — должно быть, вы больны или очень устали. Приезжайте скорей. На несколько дней приезжал Винклер. Говорит — тоска. Мне его очень жаль. Он часто приходил ко мне с Гарибальди».
Газета
Деньги кончились. Я начал голодать, скитаясь по дешевым трактирам и студенческим столовкам. К вечеру у меня ныла голова и трудно было писать. Все выходило нудно, глупо. Я рвал написанное. Дни проходили без всякого смысла.
Шла весна. Снег поплыл по улицам потоками мочи и навоза. Блестели мокрые крыши. По вечерам розовело Замоскворечье и отчаянно кричали в садах галки. Ночи судорожно зевали зелеными вспышками огней, бежавших по трамвайным проводам.
Я вспомнил об одном приятеле Алексея, старом литераторе, и пошел к нему. Алексей в письме к литератору просил достать мне работу. Это был чахоточный и очень серьезный человек.
— Хотите пропасть? — спросил он меня и улыбнулся одними глазами. — Ну что ж, пропадайте.
— Почему?
— Такая наша газетная работа. Затянет.
Через день я начал работать. Я перестал голодать, но писать было все же трудно, может быть от усталости, может быть потому, что я искал нужного мне конца книги, — конца, в котором было бы только несколько крепких, спокойных фраз.
Мне давали странные и любопытные поручения. В Художественном театре шел «Живой труп» Толстого. В день премьеры редакция получила письмо. Автор его, какой-то Никифоров, писал, что с «Живым трупом» произошла чудовищная ошибка, что написал эту пьесу он, несколько лет тому назад, и послал Толстому на отзыв. После смерти Толстого рукопись нашли в его бумагах и приписали Толстому. Черновики рукописи сохранились.
Литературная Москва заволновалась. Мне поручили расследовать это дело.
Я поехал к Никифорову. Он жил за Бородинским мостом, на набережной, в деревянном угрюмом доме. Был ледоход, река валила мутным валом, на Пресне дымили фабрики.
Никифоров — сухой старик с воспаленными глазами и копной серых волос — встал с продавленной кушетки и поднял воротник пиджака. Я рассказал ему, зачем пришел. Руки у него затряслись. Он быстро закартавил:
— Простите, живу я плохо, негде вас посадить. Я бывший артист. Я написал «Живой труп», но произошла ужасная ошибка. Теперь я тоже живой труп. Моя пьеса прославила Толстого, а я живу как нищий. Я робкий человек, я боялся напомнить Толстому о пьесе, она пролежала у него три года. Ведь эта пьеса моя, там люди, которых я знал, там женщины, с которыми я был близок.
Он заплакал.
— Но чем вы можете доказать, что эта пьеса ваша?
— Чем? — Он полез под кушетку и, сморкаясь, вытащил солдатский сундучок. — Вот чем! Вот — черновик рукописи. Кроме того, я скажу вам адрес героини. Она жива, она тут недалеко под Москвой, в Пушкине. Расспросите ее, она все расскажет.
Я записал адрес. Потом взял рукопись. Это была точная копия «Живого трупа». Чернила на листах линованной бумаги блестели. Я незаметно послюнил палец, прижал его к первой строчке, и она отпечаталась на моем пальце, как снимок. Все было ясно, — «Живой труп» был переписан недавно.
— Это старая рукопись?
— Ей четыре года.
Старик плакал. Я скомкал разговор, попрощался и выскочил из комнаты. Он явно врет. Но тогда почему же он плачет? Адрес героини запутал меня совершенно.
В тот же вечер я поехал в Пушкино. Была черная весна, похожая на осень, подмерзшая листва хрустела под ногами, свежий воздух резал легкие. Я посмотрел на адрес: «Пушкино, аптека, спросить Наталию Викторовну».
В аптеке было пусто, полутемно. Вышла бледная женщина. Рыжеватые волосы ее были гладко зачесаны, глаза — пустые, недоверчивые.
— Вы ко мне?
— Да. Меня направил Никифоров. Я хочу поговорить с вами о «Живом трупе».
Она долго смотрела на меня, глаза ее почернели, потом истерично крикнула:
— Уйдите! Оставьте меня в покое! Как вы смеете! Довольно с меня Толстого.
Она опустилась на стул у прилавка, забилась. Из задней комнаты выбежал толстый маленький аптекарь. Он суетился, совал ей что-то нюхать, охал и качал головой.
— Как неосторожно! Боже мой, как неосторожно, — говорил он и с укором смотрел на меня. — Как вы ее нашли? Кто вы такой? Ай-ай-ай, как скверно вышло! Вы лучше уйдите. Она совсем не может вспоминать об этом.
До рамой Москвы лицо мое горело от стыда. В вагоне я открыл окно и высунулся. Поезд шел по закруглениям в лесу, пар цеплялся за деревья. В лесных чащах лежала ночь, было глухо и одиноко. Не верилось, что в двадцати верстах Москва.
В Москве я сказал редактору:
— Увольте меня, но таких поручений я больше брать не буду.
Он посмотрел на меня и пожал плечами.
— Настоящий журналист не должен отказываться ни от каких поручений. Это закон. Или да, или нет.
— Нет, — ответил я.
— Ума не приложу, что мне с вами делать.
Я ушел.
Литератор был прав. Газета меня затянула. Горячечная жизнь редакции билась часто, как пульс Москвы — города астраханских базаров и лондонского Сити. Я изучал журналистов как особую разновидность людей. Это были комки нервов, один кричащий нерв — начиная от пронырливых и задорных репортеров и кончая раздраженными и хмурыми редакторами.
Кокаинисты, пьяницы, весельчаки, потерявшие веру во все, они ощущали жизнь как веселящий газ. Обыденность жизни, внушавшая другим скуку, ежедневная необходимость заводить часы на новые сутки была для них не страшна, наоборот — приятна. Она возбуждала. Каждый день вставал, как громадный вопросительный знак, и только им одним было дано отыскать гвоздь этого дня, его стержень, стереть вечером до нового утра этот исполинский вопросительный знак.
Среди них попадались необычайные рассказчики — резкие, обрывистые, говорившие началами фраз, лепившие сюжет из одних мазков, отбрасывая связи и подробности.
Были непролазные неудачники, над которыми полагалось смеяться. Были присяжные поверенные, блиставшие пустым красноречием, старые народники, маклера, поэты, вечные студенты, нищие московские чудаки, любители соловьиного пения, надменные короли-фельетонисты, — собрание совершенно непохожих людей, связанных товариществом, работой, богемством и всегда выделявших себя над плотной массой служилого люда… Жизнь страны преломлялась в их мозгах сотней забавных или печальных анекдотов.