Сицилийские беседы - Эллио Витторини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Я возьму тебя с собой, — сказала мать.
Она встала; в сапожках мать казалась выше, больше покачивала бедрами. Она перешла в другую комнату, чтобы переодеть домашнее, и оттуда заговорила со мною сквозь звук волынок. Она сказала, что стала делать уколы. Решила, что ни в чем не может рассчитывать на отца, и стала вот так, уколами, зарабатывать себе на жизнь.
В черном пальто, с большой, вроде акушерской, сумкой на руке она вывела меня на улицу, под холодное солнце — и начался новый этап моего путешествия в Сицилию.
XXII
Мы прошли за домом по ведущей вниз улице, между оград, за которыми были сады, и, подойдя к каким-то дверям, постучали в них. Двери отворились.
Внутри было темно, и я не разглядел, кто нам открыл. Окон не было, только над дверью был небольшой проем с потемневшими стеклами, и я ничего не видел, не видел даже матери. Однако слышал ее слова.
— Со мною сын, — сказала она. Потом спросила: — Как себя чувствует ваш муж? — Как обычно, Кончецьоне, — ответил женский голос. Потом воскликнул: — Какой большой у вас сын!
Из глубины мужской голос произнес: — Я здесь, в постели, Кончецьоне. — Голос был как из-под земли. Еще он сказал: — Это и есть ваш сын? — Это Сильвестро, — сказала мать.
Они разговаривали поодаль от меня, эти три голоса, принадлежащие невидимым существам. И разговор шел обо мне.
— Он в вас, такой же рослый! — сказал женский голос.
Они видели меня, оставаясь невидимы: совсем как духи.
И как дух, моя мать в полной темноте сделала укол, говоря об игле и об эфире.
— Вы должны есть, — сказала она. — Чем больше будете есть, тем скорее поправитесь. Что вы ели сегодня?
— Луковицу, — ответил мужской голос. — Хорошую луковицу, — сказал женский голос. — Я испекла ее в золе. — Ладно, — сказала мать. — Но вам следовало дать ему еще яйцо. — В воскресенье я давала, — сказал женский голос. И мать сказала: — Ладно. — И крикнула из темноты: — Сейчас мы идем, Сильвестро.
Я ласкал теплую козью шкуру. Сделав несколько шагов вперед по неровному земляному полу, я наткнулся руками на эту теплую шкуру и остановился в холодной темноте, чтобы согреть руки живым теплом. — Сейчас идем, — повторила мать.
Но мужской голос из глубины задержал ее еще на минуту, спросив: — Сколько еще уколов мне надо сделать?
— Чем больше сделаете, тем лучше поправитесь, — отвечала мать.
— Но мне осталось еще пять, — сказал голос.
А женский голос сказал: — По-вашему, от пяти уколов он выздоровеет? — Все может быть, — сказала мать.
Дверь отворилась, мать снова стала видимой — показалась на пороге с акушерской сумкой на руке.
Мы вышли и опять зашагали между стенами садов — к другому дому, куда вел обход, на улицу, идущую под уклон ниже первой. Перед глазами, за ширью долины, была мохнатая от снега гора; сбоку были домики, которые поднимались из садов на фоне неба и далекой горы, с другого боку, под блестящим и все-таки погасшим солнцем, были входы в жилища, вырытые в скале под расположенными выше лачугами и садиками. Садики были крохотные, между двумя крышами они выглядели как миски с зеленью; по улице брели козы, разленившиеся от солнца, перезвон колокольчиков смешивался в холодном воздухе с музыкой волынок. Это была маленькая, сбившаяся в кучу Сицилия, вся из кустов мушмулы, из черепицы, из отверстий в скале, из черной земли и коз, оглашаемая музыкой волынок, звучавшей все дальше у нас за спиной и превращавшейся где-то высоко в облако или снег.
Я спросил у матери: — Чем этот человек болен?
— Тем же, что и все, — отвечала мать. — У кого — немножко малярия. У кого — немножко чахотка.
XXIII
Мы шли минуту или две, не дольше, и мать снова постучалась в дверь, и опять я оказался в темноте, на неровном земляном полу, среди запаха заброшенного колодца.
— Со мною сын, — снова сказала мать.
И снова я услышал разговор о себе, голоса людей, которых сам не видел, и среди них — тонкий голос ребенка.
Мать сказала: — У вас есть ампулы?
— Есть, — ответил мужской голос.
Другие голоса заговорили все вместе: — Зажги огонь, Тереза. — Возьми соломы.
И мужской голос стал переговариваться с детским. То был голос мужчины с ребенком на руках, годовалым или двухлетним. Мать заговорила еще о чем-то, касавшемся уколов, мужчина ответил, чем-то зашумел, выдвинул ящик, а на руках у него был пронзительный голосок ребенка.
Потом в непроглядной колодезной темноте засветился огонек спички, я увидел руки матери, а когда этот мгновенный свет, падавший ей на руки, исчез, услышал ее голос, спрашивавший:
— Ну что? — Она переспросила еще два или три раза: — Ну что? — Потом спросила: — Как она себя чувствует?
И вместе с ней задал вопрос сильный мужской голос: — Кончецьоне говорит: как она себя чувствует? — А? — послышалось в ответ. И мать спросила: — Чем вы ее кормили?
— Сегодня же вечером покормим цикорием, — ответил мужской голос.
Последовал вопрос о том, сколько еще уколов остается сделать, и мы покинули незримых духов, пошли прочь, и мать сказала, что счастье еще, если больна женщина, а не мужчина, потому что когда болеет женщина — это ничего, а когда мужчина — пиши пропало… — Почему пиши пропало? — сказал я.
— Тогда уже больше не едят ни зимой, ни летом, — сказала мать. И добавила, что женщины вообще теряются, когда заболевает мужчина, они не догадываются даже спуститься в долину нарвать цикория или набрать улиток на похлебку, не могут ничего сделать, кроме как улечься вместе с мужем в постель.
XXIV
Музыка волынок удалилась на верхний конец деревни, совсем превратилась в облачко или снег, а со дна долины стал доноситься грохот горной реки.
Мы вошли в темноту, в удушающий воздух. Было темно и дымно; но голоса невидимок переговаривались так же спокойно, как в остальных домах. И голос матери не дрогнул от дыма.
— Со мною сын, — сказала она. И заговорила о том же, о чем везде: обо мне, потом об ампулах, об иголке; на мгновение ее руки осветились огоньком спички. Когда светлый миг кончился, мать спросила: — Ну что, как самочувствие? — В ответ сказали: — М-м! — И мать спросила: — Чем вы его кормили?
— Сейчас поедим! — ответили ей. И еще: — Мы как раз стряпаем. — Голосов было много.
Мы опять вышли, и мать стала говорить вещи, прямо противоположные тем, которые говорила только что. Она сказала, что сущее несчастье, когда больна женщина, мать. Лучше там, где болеет мужчина. Ведь зимою мужчины не работают и ни на что не годны, а если заболевает женщина — пиши пропало… Потому что женщина, говорила она, всегда может нарвать цикория в долине или набрать улиток для похлебки. На женщине держится весь дом, говорила мать.
И опять мы вошли в темноту, опять мать стала невидима, говорила невидимо. Сказала обо мне: — Со мною сын.
Потом стала говорить об ампулах и иголке, сделала укол при зажженной спичке, на мгновение осветившей ее руки. Потом спросила, что больной ел, получила ответ, что он поест, сегодня же вечером или завтра, а когда мы вышли, мать, снова став видимой, начала говорить прямо противоположное тому, что говорила сейчас: если заболел мужчина, пиши пропало…
Мы спустились по черному рву улицы еще ниже, за грань солнечного света, в тень, где звучали в холоде колокольчики коз и грохот потока; мы опять входили в темноту, пахнувшую колодцем, либо в темноту, пахнувшую темнотой или дымом, и мать в виде вступления говорила обо мне, говорила об иголке и ампулах, задавала вопросы о пище, и всегда, когда мы собирались уходить, нас на миг задерживал голос, который тревожно осведомлялся, сколько еще уколов надо сделать для излечения и не лучше ли сделать больше пяти или десяти, словом, назначенного числа.
Так мы путешествовали по уменьшенной, скученной Сицилии, которая снаружи состояла из кустов мушмулы, черепицы и шума реки, а в домах — из духов среди темноты и холода; а мать была странным существом, живым, как я, и на свету рядом со мной, и с невидимками во тьме, где она не терялась, не то что я всякий раз и при входе, и при выходе.
Каждый раз она говорила за дверью противоположное тому, что говорила раньше. То она утверждала, что когда заболеет мужчина, пиши пропало; то говорила, что когда заболеет женщина, пиши пропало. Кроме того, она говорила: — У одного немножко чахотка, у другого — немножко малярия. — И то добавляла, что лучше уж немножко малярия, чем чахотка, то говорила, что лучше уж немножко чахотка, чем малярия. — С малярией не приходится ехать в Энну за лекарствами.
Она рассказывала, что это разорение — ехать в Энну, в диспансер за лекарствами от чахотки: поездка долгая, стоит тридцать две лиры, да еще рискуешь угодить в больницу. В первый раз люди еще едут в Энну, рассказывала она, а потом не хотят. Не могут.