Сицилийские беседы - Эллио Витторини
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А от малярии лекарства раздает коммуна, — говорила она. Но в следующий же раз заявляла: — С чахоткой поезжай только в Энну — и получишь все лекарства, какие хочешь. — И рассказывала, что это беда — зависеть от коммуны в смысле лекарств против малярии. Коммуна бедная, лекарств мало, больше одной коробочки не дают. А с одной коробочки разве вылечишься?
— А чахоточным лекарства выдает диспансер в Энне, — говорила она. — Он большой, богатый, его содержит правительство.
И каждый раз говорила противоположное тому, что утверждала раньше.
XXV
Над самым грохотом потока мы вошли в дом, где был свет. Дом был не выкопан в скале, а сложен из камня посреди садика, на обочине дороги. Из окна в задней стене падало немного света.
— Добрый вечер, со мною сегодня сын, — сказала мать, входя.
Она не стала незримой, и я увидел людей, увидел в них всех тех, кого раньше не мог разглядеть. В постели я увидел больного, с закрытыми глазами, с лицом, потемневшим от щетины, и еще пять или шесть женщин, вроде монахинь, которые сидели в ногах кровати вокруг ведра на полу.
Как обычно, мать прежде всего заговорила обо мне.
— Со мной сегодня сын, — сказала она.
И я увидел, как она это сказала, увидел, как на меня посмотрели при этих словах все остальные.
— Какой у вас большой сын, — сказала одна из женщин.
— У меня они все большие, а этот самый большой, — так сказала ей мать. И женщина спросила: — А откуда он к вам приехал?
Они говорили обо мне, моя мать и эти женщины, а я увидел, что ведро полно черных улиток и что они в очередь брали по улитке и высасывали. Женщины были молодые и пожилые, одетые в темное, а высосав улитку, они бросали домик обратно в ведро.
— Приятного аппетита! — сказала мать. И тут же стала говорить об ампулах, об иголке, об эфире, открыла сумку, перевернула больного и сделала укол.
Я увидел, что больной остался лежать ничком.
— Ну как? — спросила у него мать.
Ответа не было. Мать снова спросила: — Ну как?
Ответила ей пожилая женщина: — Это все зря. Он не говорит. — Не говорит? — воскликнула мать. — Не говорит, — ответила другая женщина.
Пять женщин сосали улиток, сидя в ногах кровати, и самая старшая сказала: — Гаэтано, говори! У нас Кончецьоне.
Больной медленно перелег на бок, но не заговорил. И самая старшая из женщин обернулась к матери: — Видели? Он не желает говорить.
Мать наклонилась над больным и — я видел это — положила ему руку на плечо.
— Что за штуки, Гаэтано? — сказала она. — Вы не желаете говорить?
Больной медленно перевернулся с боку на спину и показал лицо, но отвечать снова не стал. Даже глаз так и не открыл.
— Это все зря, — сказала старшая из женщин, — он не хочет говорить. Со вчерашнего утра не разговаривает…
Мать спросила: — Он ел?
Женщины показали на ведро, а старшая ответила: — Да, поел.
И тут больной внезапно заговорил. Крепко выругался.
Я посмотрел на него и увидел, что он раскрыл глаза. Взгляд их был уставлен на меня — больной меня изучал, а я изучал его, глядя ему в глаза, и на мгновение было так, будто мы остались наедине, человек с человеком, и никакие обстоятельства — даже болезнь — ничего не значили. Я не рассмотрел цвета этих глаз, увидел только, что они и есть род человеческий.
— Откуда вы? — спросил больной. — Я сын Кончецьоне, — сказал я.
Он снова закрыл глаза, и мать сказала женщинам:
— Вы должны его развеселить. — А потом мне: — Идем, Сильвестро.
XXVI
Незадолго до того я болел, тяжело и долго, несколько месяцев, и знал всю глубину этого состояния, этой глубочайшей беды среди всех бед рабочей части рода человеческого, особенно когда лежишь в постели двадцать дней, тридцать дней, и в четырех стенах остаешься только ты сам — и полотно постельного белья, металл кухонной посуды и дерево стульев, стола, шкафа.
Тогда в мире не остается ничего больше, и ты смотришь на эти вещи, но ничего не можешь из них сделать: ведь не сваришь же бульон из стульев и шкафа! А шкаф такой большой, им можно было бы прокормиться целый месяц. И на все эти вещи смотришь так, как будто они съедобные; может быть, по этой причине дети и становятся опасными и все ломают, ломают…
Самый младший целый день держит во рту проножку стула и орет, если мать пытается ее отнять. А мать, она же и жена, она же, одним словом, моя девушка, смотрит на книги и время от времени берет одну из них, принимается читать. Целыми часами она листает ее и читает. И больной спрашивает: — Что ты читаешь?
Женщина не знает, что она взяла читать, книга может быть какая угодно — словарь или старая грамматика. И больной говорит: — Нашла время набираться культуры!
Женщина ставит книгу на место, но потом опять рассматривает их ряд — хотя все это книги, а не съестное, — опять берет одну из них и на этот раз уходит из дому, уходит до вечера.
— За сколько ты ее продала? — спрашивает потом больной.
Женщина говорит, что за лиру пятьдесят, и больной недоволен, он не очень ясно понимает положение, с ним рядом в постели, измявшейся за столько дней, неустрашимая лихорадка. Однако ему хочется чего-нибудь, кроме этой книги, которая была его книгой, еще когда он был мальчишкой, он ждет чашки бульона и орет на жену, которая вместо этого купила хлеба и сыра для себя и для детей.
— Шакалы! — говорит он о детях.
Они-то в школе получают каждый день тарелку супа. Это хорошее начинание: каждый день давать в школе тарелку супа детям тех, кто умирает с голоду. Но получается, что это только для аппетита. Похлебав супу, дети возвращаются домой, скалясь от голода, они не слушают никаких уговоров, хотят есть во что бы то ни стало, становятся как дикие звери, пожирают куски стульев и пожрали бы отца с матерью, пожрали бы больного, если бы однажды застали его одного. На ночном столике у изголовья больного — лекарства. Дети возвращаются из школы, скаля от обострившегося голода острые зубы, они подходят ближе к больному, готовые его съесть, они подкрадываются неслышным шагом. Но дома мать, и дети не трогают больного, набрасываются на лекарство.
— Шакалы, — говорит больной.
А между тем газовщик отключил газ, электрик отключил свет, и долгие вечера в комнате больного проходят в темноте. Только воду не отключили: тот, кто ею занимается, приходит раз в шесть месяцев, так что нет непосредственной опасности, что он явится и отключит воду, поэтому ее пьют, пьют, пьют больше, чем могут, кое-как вскипяченную или сырую.
Но есть еще хозяйка дома: она приходит каждый день, хочет видеть «господина больного», хочет видеть его лицом к лицу, а когда входит и видит его, говорит:
— Что ж, господин больной, это слишком большая роскошь — не платить за квартиру и лежать в постели… По крайней мере пришлите мне жену вымыть посуду.
И жена отправляется к хозяйке мыть посуду, мыть полы, стирать белье: все в счет долга за квартиру; и больной часами остается дома один, бок о бок с неустрашимой лихорадкой, которая бьет его по лицу, бьет и бьет, трясет его, как бы пользуясь его одиночеством.
Возвращается жена, и больной спрашивает ее, не принесла ли она чего от хозяйки. — Ничего, — говорит жена.
Она никогда ничего не приносит.
— Но почему ты хоть не нарвешь дикой зелени? — спрашивает он. А жена говорит: — Где?
Она идет по улицам и приходит в парк; на газонах — трава, на деревьях — листья, все это зелень, она рвет траву, рвет иголки с елей и пиний, потом отправляется в сады и рвет цветы и возвращается домой с зеленью — листьями и цветами, спрятанными на груди. Все это она бросает на одеяло больного, теперь он — человек среди цветов.
— Вот, — говорит жена, — зелень!
Я знал и это, и больше этого, мог понять всю нищету больного и тех, кто его окружает, если они принадлежат к рабочей части рода человеческого. Разве не каждый из людей знает ее? Не каждый из людей может ее понять? Каждый человек в середине жизни однажды бывает болен, знает то постороннее внутри себя, что зовется недугом, знает бессилие перед ним — и может понять себе подобного…
Но, может быть, не всякий человек есть человек, не весь род человеческий есть род человеческий. Такое сомнение приходит во время дождя, когда у тебя рваные ботинки и вода в рваных ботинках, и никто в отдельности не занимает твоего сердца, и нет ни твоей отдельной жизни, ни сделанных, ни предстоящих дел, и нечего бояться, нечего терять — и ты видишь дальше самого себя, видишь жертвы по всему миру. Один человек смеется, а другой плачет. Оба они — люди; даже тот, кто смеется, болел и болен сейчас, но он смеется, потому что другой плачет. Он может обрекать в жертву, преследовать, но тот, кто отчаялся, видит его смех в газетах и газетных призывах и не идет с тем, кто смеется, и разве что плачет, обретя покой, с тем, другим, который плачет. Значит, не всякий человек есть человек. Один преследует, другой преследуем, и род человеческий не весь есть род человеческий — он только из преследуемых. Убейте человека — и он станет еще больше человеком. И еще больше человеком становится больной, голодный; род человеческий — еще больше род человеческий, когда он — из умерших с голоду.