Том 5. Земная радуга. Воспоминания - Надежда Тэффи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Не нашедшую, – поправил охотник.
– Не нашедшую, – повторила я. – «И благослови, Господи, мое тело, по воле Твоей созданное, глаза мои, что смотрели и не видели, и губы, от песен и смеха побледневшие, и благослови лоно мое, плод любви приявшее, все по воле Твоей, и ноги мои…»
– Столько, о, столько целованные, – перебил охотник.
– Нет, я так не скажу. Я скажу просто: «Благослови, Господи, тело мое и отпусти в бессмертие земли Твоей. Аминь». Вот так скажу я.
– Да ведь вы уже сказали! – громко закричал он. – Вы уже сказали!
– Сказала. Но ведь я еще не умираю.
* * *Мои лыжи остановились. Я взглянула на свои ноги. Белых валенок на мне больше не было. Были высокие, до колен зашнурованные, желтые кожаные башмаки. Очень знакомые. Я в них ездила на фронт во время войны. Мне стало странно тревожно.
– Я не понимаю, – сказала я.
Охотник молчал и вдруг чуть-чуть согнулся, напряженным движением всего тела двинул лыжи и быстро скользнул вперед. Здесь уклон. Вот он взлетел на горку и скрылся. Вот далеко мелькнул на новом подъеме.
– А-а-а! – закричала я. – Вернитесь! Я не хочу быть одна!
Как его зовут. Как его позвать. Я не знаю. Но мне невыносимо страшно одной.
– А-а-а-а! Я боюсь…
Но, кажется, это неправда, Я не боюсь. Привыкла думать, что одной страшно. Я вернусь в свой домик, У меня есть на чем утвердить жизнь. У меня есть домик, который я нарисовала… Только холодно мне. Холодно.
– Вернитесь! А-а-а-а-а…
– Я здесь, я здесь, – говорит голос около меня. – Не кричите. Я здесь.
Я оборачиваюсь. Никого нет. Все белое-белое кругом. Лежит тяжелый снег. Уже не тот легкий, счастливый. Тихо позванивают, позвякивают тонкие стеклышки. Острая боль укола в бок. У самых глаз складки толстого передника с двумя карманами. Сиделка.
– Ну вот, – говорит голос, – последняя ампула. Теперь до утра.
Теплые пальцы обхватывают мою руку, сжимают. Чей-то голос говорит далеко-далеко:
– Боже мой. Да ведь у нее нет пульса…
У нее. Кто это «она»? Я не знаю. Может быть, та маленькая, с шелковыми волосами, которая не понимала, что Люля – это она.
Как ти-и-хо.
Воля твоя
1Гости собирались медленно. Был уже одиннадцатый час, и хозяйка начинала нервничать.
– Ужасная эта наша манера. Один придет после театра, прямо к ужину, а другой засядет с девяти и вымотает тебе всю душу, – говорила она, не отдавая себе отчета, что получается не совсем любезно по отношению к тем, которые именно засели с девяти.
Но это были старые друзья, с которыми нечего особенно церемониться, – три соратницы по бриджу, доктор Памузов, две молодые актрисы и жеманный отрок с прилизанными белокурыми волосиками и острой мордочкой, до того похожий на мышку-альбиноску, что даже удивляло, почему у него глаза не красного цвета.
Разговор плелся вялый, очередной интересной сплетни не навертывалось.
– А будет у вас сегодня эта Анна Броун? – спросила одна из дам.
– Право, не знаю, она забегала в четверг, – отвечала хозяйка. – У нее, по-моему, тут не совсем в порядке.
Она постучала себя пальцем по лбу.
– Можно быть рассеянной, но не до такой же степени. А то уж прямо анекдот. Сидела, сидела, вдруг вскочила, уставилась глазами в стенной календарь, – мне, говорит, пора, пора. Чего вы, говорю, торопитесь? Нет, говорит, мне давно пора, вон уже шестое четверга. Господи, думаю, что она такое плетет? А она потерла себе висок, поморгала. Простите, говорит, мне показалось, что это часы.
– Ну что за ерунда! – всколыхнулись дамы.
– Ну-ну, – покачал головой доктор Памузов. – Это уже клинический случай.
– А по-моему, ваша Броун просто дура и ломается, – громко отчеканила одна из дам, отличавшаяся от других огромной круглой брошкой, подпиравшей ей третий подбородок.
– Конечно, ломается, – хором подтвердили другие. – Вся изломанная. И почему она Броун, когда всем известно, что она просто Брунова?
– Ну, это эстрадный псевдоним, – заступилась хозяйка. – Это уж так принято.
– Важен не псевдоним, а талант.
– Вот именно талант. А его-то у нее и нет.
– Конечно, нет. Ее создал Гербель.
– Таких пианисток, как она, сотни и тысячи.
– Если бы Гербель не написал о ней такой блестящей статьи…
– А по-моему, – покрывая все голоса, прогудела дама с брошкой, – по-моему, ваша Броун просто дура и ло…
Она вдруг осеклась на полуслове и выкатила глаза, глядя в ужасе куда-то над головой хозяйки. Все оглянулись. Высокая смуглая дама стояла и, светски улыбаясь, нагнулась вперед, протягивая руку.
– Здравствуйте, дорогая. Это была Анна Броун.
– Дорогая! Дорогая! – неестественно засуетилась хозяйка. – До чего я рада. Как это мило!
И все приветливо всколыхнулись, исподтишка испуганно спрашивая друг друга глазами: «Слышала или не слышала?»
Доктор Памузов не вытерпел и затрясся смехом.
– Простите, вспомнил один анекдот. Ох, не могу! Потом расскажу. Уж очень смешно!
И он снова трясся, фыркал, кашлял и вытирал глаза. И все сразу заговорили, перебивая друг друга.
– А мы думали, что вы уехали.
– Теперь ведь концертов нет.
– Ну, конечно. Мертвый сезон.
– Но, может быть, ученицы задерживают?
– Ну что вы! Наверное, и ученицы все разъехались.
Получалось что-то совершенно нелепое. Все будто расспрашивали Анну Броун и тут же за нее и отвечали. А она спокойно стояла и слушала, точно и не о ней идет речь.
– Дорогая, дорогая! – волновалась хозяйка, бросая негодующие взгляды на трясущегося доктора. – У вас утомленный вид.
– Да, у меня все голова болит и как-то холодно.
– Холодно? В такую жару? Судя по газетам, было несколько случаев солнечного удара.
– Солнечного удара? – вдруг удивилась Анна Броун. – Как странно! Зимою и вдруг солнечный удар.
– Почему «зимою»? Сейчас, в июне, а не зимою. Анна Броун нахмурилась.
– Ах, да, конечно. Сейчас июнь. Я все спутала.
Подошли новые гости, и хозяйка кинулась их встречать. Вечер оживлялся. Расставляли карточные столики. Две горничные, обе длинноносые, с белыми наколками, разносили чай и печенье.
Молодой человек, похожий на мышь-альбиноску, подошел с двумя актрисами к роялю и, тихо перебирая клавиши, что-то томно замурлыкал.
Анна Броун круто повернулась и, сжав виски обеими руками, громко сказала:
– Господи! Только не музыку!
Но те не слышали и продолжали мурлыкать.
Анна стала тихонько пробираться к выходу.
Подходили еще новые гости, но знакомых как будто не было. Или, может быть, она не узнавала их. И вот какая-то женская фигура остановила ее внимание. Что-то в ней ужасно беспокойное и неприятное. Первое, что заметила Анна, было нарядное красивое платье, криво застегнутое на груди – на одну пуговицу две петли. Потом – плохо причесанные волосы. А лицо – лица точно не было. Было только невыносимо напряженное выражение неприятных темных глаз и большого усталого рта.
– Господи! Что в ней такое?
Анна подвинулась ближе. Подвинулась и та – ей навстречу. Ну, да. Это была она. Не отражение в большом зеркале.
– Вот до чего можно дойти!
В передней, обставленной, как маленькая гостиная, дверь на лестницу была полуоткрыта. На площадке курили какие-то кавалеры.
– Идти домой? – громко спросила Анна, покачала головой и огляделась. У выходных дверей стояла кадка с экзотическим растением. Растение было чахлое, но кадка большая, и за ней уютно пряталось низенькое кресло.
– Вот здесь будет отлично.
Она села, подтянула к себе толстую плюшевую портьеру, висящую у окна.
– Отлично. Теперь можно будет думать.
Домой идти нельзя. Вчера вечером, подойдя к дому, она так испугалась, что села на тумбу и просидела – не помнит, сколько времени. Возвращаться домой иногда очень страшно. Две ночи тому назад пришла старшая сестра, села на кровать и сказала ласково: «Ну, чего ты так убиваешься? Ведь ты себя совсем изведешь». Эта сестра, умершая уже четыре года тому назад, никогда ее не любила, и было так странно, что она вдруг заговорила ласково. Была бы жива, только бы осудила. Но сама Анна знает, что осуждать тут нечего. Она права. И все, что она сделала, было глубоко продумано. Если бы она не ушла, он бы сам ушел, и было бы еще больнее.
Она только ускорила событие, ограничила его своей волей. Это великое дело – ограничить своей волей. И почти никто этого не знает. Вот ей рассказывали про одного арестанта. Его камера была в шесть шагов длины. И каждый раз, доходя до стены, он хотел размозжить себе голову, так мучил его этот данный ему предел. Шесть шагов, и кончено. Тогда он решил делать только четыре шага. Ограничил своей волей и почувствовал себя свободным. Эти четыре шага – это моя воля. А ваших шести не желаю. Какова была бы ее жизнь, если бы она сохранила эти шесть шагов их отношений? Ждала бы, выслеживала, примечала. Позвонит или не позвонит. Зайдет или не зайдет. Пришлет билет в концерт или не пришлет. Позовет или не позовет. Но главная мука – приметы. О чем, например, заговорит, после того как задумался. Четыре раза было так, что задумается, очнется и скажет что-нибудь о Зарницкой. Он пишет о ней статью. Голос у нее действительно хороший, но почему над этим задумываться? Говорили, что он создал пианистку Анну Броун. Он написал о ней потрясающую статью. Но я-то теперь знаю, что не чисто художественный восторг вдохновил его на эту статью. Кто же заставит меня верить в чистоту его восторга перед талантом этой певицы? Ну, да это все равно. Не в ней дело. Каждое увлечение, как брошенный к небу камень, достигает своей законной высоты и падает на землю. И чем напряженнее сила, толкнувшая его, тем тяжелее он падает. Я не стала ждать этого падения. Я не хотела, чтобы он, падая, убил меня, и ограничила этот взлет своей волей. Я ничего не знала, я только предчувствовала, и с меня было уже довольно. Дело в том, что все мы живем в двух планах! Один план – это наша бесхитростная реальная жизнь. Другой – весь из предчувствий, из впечатлений, из необъяснимых и непреодолимых симпатий и антипатий. Из снов. У этой второй жизни свои законы, своя логика, в которых мы неответственны. Вынесенные на свет разума, они удивляют и пугают, но преодолеть их мы не можем. Вот иногда судят человека, проведшего добрую и честную жизнь, и не могут докопаться, что именно толкнуло его на преступление. И он плетет всякую ерунду, выгораживая себя, потому что страшные законы второго плана его жизни в жизни реальной необъяснимы и потому и неприемлемы.