Вслед за словом - Владимир Дмитриевич Алейников
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А деньги – мои, разумеется. Откуда у Куба деньги? Он служащий. Служит в журнале. Работник печати. Зарплата – сто долларов в месяц. Гроши! Ну, впрочем, возможности есть ещё подработать. Он шустрый. А так, для других, он бедный. Особенно – для друзей. И просто-напросто нищий. Хватило бы на метро. Не кормит его секретарство в союзе писателей. Трудно прожить бедняге поэту в суровое Смутное время, среди сплошных новых русских, на даче ли в Переделкине, в редакции ли новомировской, везде, куда ни посмотришь, везде, куда ни шагнёшь, сплошные трудности. Сложно на свете нынче прожить. Не то, что мне! У меня зарплаты и вовсе нету. И заработки ничтожны, случайны. Однако я нашёл на поездку денег. Для нас двоих. Я сказал:
– Что ж, Юра, коли зовёшь, поедем за мой счёт!
Он говорил – квартира есть у него там, в Париже. Есть где остановиться. Город посмотрим. А там – поглядим, что делать, как быть. Поживём – увидим. Всё будет, как везде говорят, о’кей. То есть – всё хорошо. И так далее.
Прилетели. Я возбуждён.
Мы спустились по трапу вниз.
Мы стоим на земле французской.
Мы в Париже. Ну и дела!
Но чего-то вроде бы всё же не хватает. Чего же? Эх, так и есть. Спохватился поздно. Вспомнил. Сумку забыл в самолёте.
Говорю я об этом Кубу.
Он, с усмешкой, с небрежным жестом:
– Ничего, потом отдадут.
Ну, ему виднее, наверно. Знает, что говорит. Бывалый. В заграницах поднаторевший. Отдадут – значит, отдадут.
Куб ведёт меня за собой.
Он в очках, с подбритой бородкой.
Он идёт небрежной походкой.
Парижанин. Герой. Плейбой.
Гость варяжский. Ума палата.
Мы – в Париже. Идём куда-то.
Куб – шагает.
И я – за ним.
(Чем-то смутным уже томим.)
Он – к машине, к своей машине, ждущей его на стоянке возле аэропорта, – странная, вроде фольксвагена, а всё-таки не фольксваген, какая-то слишком гибридная, сборная, чужеродная в мире автомобильном, чуть ли не потусторонняя, чёрная, с перебором в цвете, черна как ночь, попросту жутковата, этакий скарабей, смешанный с пауком, с тёмными скользкими стёклами, с откидным суставчатым верхом.
Открывает бесшумную дверцу тускло блеснувшим ключом. Садится за руль. Устраивается на сиденье. Включает двигатель. Делает знак мне рукою, этак вальяжно, лениво, чуть ли не снисходительно, – что ж, мол, стоишь? – залезай. И я залезаю в машину. Сажусь на сиденье переднее, поудобнее, справа от Куба. Он сразу же с места срывает фольксвагенно-скарабеево-париже-паукообразную, как ночь европейская, чёрную, гибридную, жуткую, сборную, как сам он, машину свою. Шины шуршат по асфальту, чистому, без колдобин, вымытому стиральным – всю грязь долой – порошком, старательно вымытым, с толком. По улицам, просто стерильным в своей чистоте наглядной, мы едем. Едем – в Париже. Движемся. Едем – вперёд.
Едем куда-то, едем. И всё никак не приедем.
Куб – за рулём. В очках. С подстриженной жёсткой бородкой. Правит он экипажем. Своим. Гибридом фольксвагена со скарабеем, ночью, мраком и пауком. Куб – он и здесь, в Париже, как сыр катается в масле, и жить ему в мире удобно, поскольку он просто – Куб. Куб – из-под глыб? Ему люб цивилизации лоск. Он мягок порой, как воск. Лепи из него, что хочешь? Нет, он не мягок, а гибок. Ловок даже. Он вроде рыбок, проникающих вмиг сквозь сеть на свободу. Ну как смотреть на него? Что гадать о нём? Он играть не любит с огнём. Никого не видит вокруг. Никому никакой не друг. И тем более – мне. Зачем с ним я здесь? И кому повем в граде этом печаль свою? Что мне делать в чужом краю?
Куб молчит. А мотор урчит. Едем, едем. Душа кричит об опасности – чует, ждёт. Сердце громко тревогу бьёт.
Куб на меня и не смотрит. Смотрит – куда-то вперёд.
И вдруг, ни с того ни с сего, непонятно – зачем, как-то сразу, слишком резко, так, что раздался громкий скрежет из-под колёс, – останавливает машину.
Вид у него – демонический, только дурного толка.
Голос – глухой, механический, и злая сквозит в нём иголка.
– Выйди-ка на минутку, – говорит сквозь зубы, – тут надо… Что надо? А кто его знает!
Что-нибудь, наверное, надо.
Я из машины – вышел.
Он этак махнул рукой, блеснул сквозь очки глазами, нажал какую-то кнопку на пульте каком-то, – что-то, с кривой усмешкой, нажал, – откидной суставчатый верх раскрылся мгновенно: фр-р – и нет никого, и нет ничего: нет ни его, ни машины!
Я остался в Париже – один. Состояние – просто ужасное.
Иду куда-то вперёд. Улицы, всюду – огни. Слишком уж много огней. И всюду – чужие люди.
Одного из прохожих всё-таки спрашиваю по-русски: «Как пройти туда-то?» – напрасно, – просто не понимает.
Куда, к кому мне идти? Тоска. Опять одиночество. Теперь – уже на чужбине.
Иду, – большая, широкая, полная блеска улица, люди в модной одежде, сверкающие витрины. Замечаю совсем случайно: это надо же – я, оказывается, по столице французской шагаю просто-напросто босиком.
Асфальт под подошвами тёплый, но всё же… неловко, право, и не очень удобно, конечно, и не очень прилично как-то в таком вот виде идти в бурлящей людской толпе заезжему иностранцу, то есть мне, к тому же – поэту. И потом: ведь я же в Париже! Не где-нибудь. Именно здесь. Не хиханьки это. Не шутка. Отчаянье. Ну, дела! Кошмар. Куда мне деваться?
Вижу вдруг – магазин. Витрина, в ней – товар заманчивый: обувь. Открываю стеклянную дверь. Захожу. На полки гляжу. Вижу: шлёпанцы есть, сандалии. То, что надо. Как раз для меня.
Говорю продавщице конфетной, с отчаянием, по-русски:
– Дайте это!
(А что за «это» – сам не знаю. «Это» – и всё.)
Лихорадочно роюсь в кармане, весь на нервах: деньги-то где? Где искать их? Есть ли они? Есть? Остались? Или исчезли, – как и Куб, – неизвестно куда?
Переминаюсь босыми ногами. Неловко мне, так вот, в таком виде, в такой ситуации, обращаться к кому-нибудь, говорить о чём-нибудь с кем-нибудь. Вдруг подумают: ишь, босяк! Или: бомж. Или – как там, у них, говорят о таких? – клошар. Только этого мне не хватало! Как им скажешь, что я – поэт? Не поверят, небось. Босой ведь. По-французски не говорю. Объяснить не могу им внятно, кто таков я, откуда здесь, что со мною произошло. Что за дело им, парижанам, до меня! Им не до меня.
Просто ужас. Тоска. Один! Совершенно один – в чужом, до того чужом, что