Башня. Истории с затонувшей земли. (Отрывки из романа) - Уве Телькамп
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— клик, —
рассказывал Старец Горы, —
С собой шмат сала
и — могилы в снегу, железные кресты с висящими на них автоматами или стальными касками, открытые братские могилы, полные окоченевших лиц, пулеметные гнезда, а там: замерзшие — будто они заснули, обнявшись, — бойцы в белых маскхалатах
С собой шмат сала
и срезали в рутенских лесах{86} — с повешенных, задушенных и расстрелянных — всю кожаную амуницию, прямо с тела, чтобы потом варить ее в наполненных снегом стальных касках: размягчить и жевать, проглатывать, давясь, лишь бы заглушить голод, — вместе с огарками свечей, еще имевшимися в запасе у повара; размягченные в процессе варки кусочки кожи и сальные свечи — вот что жрали солдаты, да еще тонкую кору осин
щелкнула зажигалка, фирменная, из «Аптеки Сертюрнера»{87}, факел загорелся, солдат тряхнул головой, предостерегающе поднял руку
Ты что это, вздумал мне помешать спалить проклятую жидовскую берлогу, насмешливо спросил заместитель ортсгруппенляйтера в Буххольце{88} и горящим факелом указал на рассадник нечистой силы: дом братьев Ребенцолей, богатейших купцов в местечке, которые раньше регулярно приглашали к столу бургомистра, окружного врача, пастора и аптекаря; теперь-то на их двери и в простенках между разбитыми окнами красовались желтые звезды
А сами-то Ребенцоли где
Да где же им быть — где таким и положено, в доме остались только их родственнички, которых всё защищал бургомистр, предатель своего народа, такое же ничтожество как ты
Ты этого не сделаешь, или
Каким ты был с самого начала
Ты этого не сделаешь, или
Что
солдат вскинул автомат, однако заместитель ортсгруппенляйтера НСДАП в Буххольце, владелец «Аптеки Сертюрнера», только коротко засмеялся и передернул плечами, сверху начал умоляюще бормотать женский голос, но отец солдата уже поднял факел
Пора кончать с ними,
с этой еврейской сволочью, бандитами, они хотели меня задушить ростовщическими процентами, так что
Нет
Да пошел ты!
И бросил факел, дом сразу заполыхал, языки пламени взвились до второго этажа, в окнах которого показались испуганные лица, и сразу в доме поднялась суматоха, послышался топот, кто-то завизжал, солдат же смотрел в лицо своему отцу и не узнавал его больше: на мгновение ему показались совсем чужими седые волосы и эти словно от бессилия повисшие руки
Хочешь поднять руку на родного отца
Ты поджег дом
Да ведь это просто жиды
Нет, люди! Люди!
Ты сам стал предателем
Они же люди!
Наставил на меня пушку
Люди!
Я прибью тебя, как бешеную собаку, ты не сын мне больше — ублюдок
так солдат застрелил своего отца.
Дрезден, словно страдающий от артрита рак-отшельник, замер на берегу реки; нити окукливания уже оплетали шероховатые грани новостроек, серая пудра веяла под ногами прохожих, почти и не трогавшихся с места, контуры их расплывались, как на засвеченной фотопленке. Куколочный чехол потрескивал и скрипел. Мено остановился, но никаких трещин в воздухе не заметил. Это вернуло ему прежний страх, но уже как беззаботно-элегантное ощущение; крыло самолета, в разрезе каплеобразное, зачерпнуло и унесло вверх тяжелый гул бетономешалок, работающих в центре города, — оно качнулось, как ножка насекомого, отталкивающегося от земли, чтобы быть унесенным воздушными потоками, которые и сейчас вдруг ясно обозначились в воздухе, несмотря на присущую ему улиточную меланхоличность. Мено представилась обветшавшая барочная церковная кафедра в форме носа парусного корабля; стрелки гидрокомпаса, похожие на гадюк, застыли в позе солнцепоклонников. Чудовищные, покрытые герпесом губы небесных навигаторов выблевывали в волны разгоряченного воздуха кувшинки — нaд Старым рынком и Цвингером, над сиропно-густым сиянием Тельманштрассе (и Сказка как Альманах{89}, одетая в соответствии с гэдээровской дамской модой, рассыпала гладиолусы над блочными домами на Пирнаише-плац); цветы кувшинок, будто сваренные вкрутую, в изобилии сыпались на людей, так что Мено в поисках морского дна устремил глаза к небу, а не вниз, где у перекрестков целыми гроздями покачивались автомобили, словно камбалы, судорожно пытающиеся глотнуть свежего воздуха. Эльба скинула исцарапанные килями судов, растрепанные ветряным гребнем одежды и подставляла солнцу свое металлическое тело, которое Мено еще ни разу не приходилось видеть в столь ослепительно-гладкой наготе. Солнце, подрагивающее от россыпи птиц, носящихся туда и сюда, будто под воздействием магнита, стояло в зените; неведомые микроимпульсы то и дело возбуждали ртутно-серебристую, туго натянутую кожу реки, и на ней вдруг возникали кружки, будто нарисованные с помощью циркуля: они отличались тем же нежданным благородством, что и, скажем, золотые цветки ослинника, раскрывающиеся в определенную секунду, в сумерках, или тот крошечный батискаф, в котором свершается таинственная и необъяснимо-грандиозная метаморфоза бабочки. Пока Мено вспоминал, что распускание цветов ослинника можно ускорить, если на уже близком к раскрытию бутоне раздвинуть еще стиснутые края, и тогда сжатые, туго свернутые цветочные лепестки быстро распрямятся, взрывообразно явят себя, но окажутся хрупкими, вялыми в своей неподвижности, как распахнутые мышеловки, — пока он вспоминал все это, он видел, как кружки на воде сближаются и соприкасаются, вступая в параболический контакт друг с другом, как зримые эхо-волны дробятся и, оставаясь четко различимыми, проникают друг в друга, образуя некое подобие разрезов зданий, театральных секторов на архитектурных планах. И пока он раздумывал над словами своего школьного учителя физики, которые именно сейчас добрались до него из немыслимой дали одного иссчастливого лета в маленьком городке и, одновременно с раздумьями, высвободили какую-то чешуйку из блока прежде неведомой ему тоски — потому что они, будучи безымянными, пересекли время, как метеорологические баллоны, обладающие подъемной силой, всплывают из водных глубин, когда тросы, привязывающие их ко дну, под воздействием жвал различных существ из зоопланктона, или ласкающих подводных течений, или их собственного сгнивания, коему способствуют обрастание водорослями и карбонизация, наконец лопаются, — так вот, пока он слушал голос, исходящий от покорно склоненной учительской головы и монотонно втолковывающий ему, что даже два шифоньера воздействуют друг на друга присущей им силой притяжения и по прошествии миллиона лет непременно преодолеют то пространство, что разделяет их в типичной спальне рабоче-крестьянского государства, пока он слушал эту речь, перекрещивающуюся с насмешливым бормотанием соседа (дескать, такая теория, при всем уважении к ее создателю, могла возникнуть лишь благодаря легендарной прочности шифоньеров с мебельного предприятия «Хайнихен»), он увидел, как город его превратился в одно гигантское ухо.
В эти жаркие, вялые от духоты дни Анна решилась наконец отказаться от присущей ей осмотрительности (которую только чужаки, думал Рихард, могли бы назвать трусостью или безумием) и прямо взглянуть на те веющие в воздухе угрозы, с которыми прежде пытались справиться уста (высказывавшиеся и от ее имени, печатно, иногда очень красноречиво, иногда о многом умалчивая) или руки других людей. У Рихарда же после гибели «испано-сюизы», разговорами о которой он замучил жену во время многих ее напрасных попыток успокоить его и заставить думать, вопреки отупляющей апатии, а также их мелочных ссор, ярость в итоге уступила место подавленности, упрямство — безропотному смирению. Иногда он спускался в подвал и отстругивал пару досок. Иногда — утром — взглядывал на свое отражение в зеркале и уже не мог отвести глаз; вода бурлила, наполняя раковину, но он и не шевелился, когда она с шипением начинала переливаться через край. Он покупал Анне цветы, мог отправиться в другой город в поисках чего-то, что доставит ей удовольствие; однако на ум ему приходили только предметы домашнего обихода — после того, как на стройный водяной насос, который он собственноручно покрыл ярко-желтым лаком и установил в саду, а позже на плюшевого медвежонка от фирмы «Штайф»{90} Анна отреагировала лишь снисходительной улыбкой. Кружок Шмюкке Анна теперь посещала одна, хотя Арбогаст в тот раз в самом деле помог им размножить текст.
Когда слова «Венгрия», «Будапешт» приобрели заговорщицкое, голубое, сама свобода, звучание{91}, Анна и Юдит Шевола взяли на себя задачу распространения печатной продукции; теперь Юдит Шевола копировала уже не партийные брошюры, а тексты диссидентского содержания. Рихард наблюдал за Анной и стал удивленным свидетелем тому, как за короткое время ее квартира превратилась в нечто вроде конспиративной ячейки. Обувные коробки, наполненные размноженными копиями, громоздились в комнатах (и разбирались молчаливыми юношами — после того как те произносили пароль; однажды таким делом занялся и приехавший на «скорой помощи» Андре Тишер{92}); здесь появлялись странные книги и странные личности; последним предлагали чаю, они взмахивали руками, чтобы придать большую выразительность своей болтовне о той или иной модели общества (после чего бутерброды исчезали в их глотках), либо внимательно слушали болтовню других, вставляли умные или не очень умные замечания, восхищались напольными часами и прочими остатками былого бюргерского благосостояния, которым «Собачий вальс», наигрываемый одним из гостей на пианино, для поднятия духа, придавал, как находил Рихард, нечто удручающе-чуждое: даже тишина и привычное одиночество вдвоем, возвращавшиеся, когда все посторонние уходили, далеко не сразу отогревали душу, устраняя это неприятное впечатление. Бывали вторжения, после которых исчезали сразу все коробки, а заодно с ними — странное, примитивное алиби — и целые ряды банок с консервированными фруктами. Однажды пропала и Рихардова коллекция: портреты футболистов (их фотографии, спрятанные под оберткой фээргэшных шоколадных плиток, он в течение многих лет получал от Алисы и Сандора в качестве приложения к рождественским посылкам); и Рихард, который в порыве бессильного отчаяния бросился жаловаться в полицию, на Угольный остров, а в конечном итоге и на Грауляйте, впервые с незапамятных времен заболел (Кларенс{93} назвал его недуг эндогенной депрессией, сам же он упорно молчал); впав в глубокую меланхолию, провел две недели — пока снаружи цвели миндальные деревья и с приэльбских лугов, сквозь щели между закрытыми ставнями, вливался ореховый аромат летнего сена — в клинике Кларенса, где по коридорам шаркала госпожа Теерваген с потухшим взглядом и где Рихард снова увидел Александру Барсано, коротко остриженную, не оказывающую сопротивления сестрам, которые сопровождали ее до туалета и обратно; где по ночам безумные крики из палаты самоубийц рубили в мелкою сечку теплый сон остальных пациентов — пока не появлялся дежурный врач, сопровождаемый валькирией с подносом, полным шприцов, которые он, как Рихард знал по своему опыту, брал совершенно механически, как другие берут детали с ленты конвейера; и тишина «восстанавливалась» — инъекции заставляли замолчать одну глотку за другой. Рихарда никто не навещал. После того как его выпустили из больницы, коллеги молчали, не хотели ничего знать, даже медсестры, обычно столь любопытные, не интересовались его делами. А Анна? У нее на него не хватало времени. Сказала: «Ты снова здесь; это хорошо». По телефону она звонила редко (по телефону можно говорить только о пустяках), много всего организовывала, часто куда-то уезжала. Рихард не спрашивал, чем, собственно, она занята. Скорее всего, она не ответила бы — а так, по крайней мере, он мог надеяться, что когда-нибудь получит ответ. В конце недели, если не дежурил в больнице, он ужинал у ресторана Аделинга, в «Фельсенбурге»{94}, где в вестибюле тикали часы с маятником и сияли цветные кораллы на панно работы Кокошки{95}, тщательно оберегаемом от пыли. Анна намазывала себе бутерброд и уходила, как она выражалась, «на работу»: это могла быть встреча где-нибудь в городе, переговоры с представителями Восточного Рима или кружка Шмюкке. Она тоже на всякий случай собрала чемодан; он стоял рядом с дорожной сумкой Рихарда, в передней, в стенном шкафу.