Первые воспоминания. Рассказы - Ана Матуте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Придумал… подарил Хосе с Малене участок прямо посреди откоса, на сеньориной земле… Донья Пракседес очень была недовольна.
(Небо темнело, я возвращалась домой на «Леонтине» и думала обо всем этом. Я глядела на свои загорелые, вытянутые ноги и спрашивала себя, где же правда? В жизни, казалось мне, все как-то чересчур по-настоящему. Я знала, я часто слышала, что мир — большой и злой. И мне стало страшно, что, быть может, он еще хуже, чем я думала. Я смотрела на землю и повторяла про себя, что там, внизу — мертвецы и весь каменистый остров, все его огромные цветы и деревья стоят прямо на трупах. Марине сказал как-то, что Хорхе погубил многих, что он жестокий, но самый благородный и великодушный на свете. Кого он погубил? За что? На верху откоса, у лестницы, где я толкнула Хуана Антонио, был колодец, а на нем — поросшая мхом голова дракона с открытой пастью. Когда что-нибудь падало в колодец, гулко звучало эхо. Даже когда опускалась цепь, гул стоял такой, что мороз подирал по коже. Я любила смотреть в глубину колодца, на воду, и мне казалось, что я чувствую запах темного сердца земли.)
— Видели святого Георгия в церкви? — спросил в тот день Марине. — Вот такой был наш дон Хорхе.
Пронизанный солнцем, святой Георгий, в золотом венце, в доспехах и с зеленым копьем сверкал рубиновым светом, словно вино в бокале.
— Как святой Георгий. Говорят, художник рисовал с его предка.
— Какая чушь! — сказал Китаец, снял очки и прикрыл рукой глаза. — Оставили бы в покое хоть эти дивные витражи.
(Я всегда думала, что для Китайца мученики с витражей были как старшие, мстящие за него братья. Они глядели на нас сверху, сверкали во тьме храма, где, словно гонимые ветром бумажки, бегали без страха мыши и ящерицы. А солнце, точно лев, подстерегало за стеной.)
Марине ударил кулаком по столу, и черные маслины подпрыгнули на тарелке. Гьем плотоядно захихикал, а Марине заорал:
— Сказано, как Георгий! Да, такой самый, красивый и статный. Ему есть что вспомнить, у него и талисманы, и подарки, и янтарные четки. Сам видел. Глядите. — Марине распахнул вонючий ворот, и мы увидели медальон — серебряную старую монету. — Он дал… Он был не такой, как все, выше всех. Ему говорили: «Чего вы связались с этой посудиной, чего плаваете, деньги тратите, здоровью вредите? Жили бы, как люди. Езжайте в город, на материк, развлекайтесь по-человечески, не губите себя». А он им: «Нет, я другой породы». Да, он был как ветер. Как бог какой-нибудь, верьте слову!
Марине сложил два пальца и звонко поцеловал в знак клятвы. Китаец сказал неизвестно к чему:
— Поцелуй Иуды.
Марине рассердился. Он выхватил нож, приставил Китайцу к груди. Тот отступил к стене. Ветер дул ему в лицо, он закрывал глаза — очки не успел надеть и держал их в поднятой, дрожащей руке.
— А ты какому богу служишь? — крикнул Марине. — Какому, отступник? Ты ни во что не веришь, за то и выгнали. Только в брюхо свое свинячье. — Он ткнул ножом во впавший, черный живот, на котором мелко дрожали коричневые пуговицы. — Только в свою утробу! Чему ты можешь научить этих младенцев?
Он говорил о нас.
— Смерти, вот чему! — он сплюнул. — Все про мертвецов… Ничего ты другого не знаешь. П-шел, Иуда! Иди, зови Таронхи, пускай меня берут.
Он вернулся к столу. Борха вскочил и пошел налить еще вина.
— Эй, эй, — крикнул ему Марине.
Борха обиженно и гордо показал ему деньги — они хранились в правом кармане, свернутые и перехваченные резинкой. Поднял свитер, и над ремнем показалась кобура старого дедушкиного револьвера. Марине был отходчив, он захохотал так, что лицо у него посинело.
Он продал нам контрабандного табаку и рому, а Гьему и Борхе дал тайком еще что-то.
— Нет, красоточка, не для тебя это, — сказал Борха и оттолкнул меня.
Глаза и губы у него блестели. Кажется, всем нам вино ударило в голову.
А потом мне пришлось возвращаться одной на «Леонтине». Я злилась. Они, мерзавцы, влезли в моторку Марине. Они кричали, распутывали канат, садились на корму. Солнце светило им в спину, и они были черно-красные на светлом небе, как святые на витраже. Меня злил даже ветер. Марине сказал:
— Иди в лодку, дочка. Пора тебе ехать домой…
Я знала, что пришли дни перемирия — один, два или три.
IIДля других дней Борха держал карабин и старый дедушкин револьвер, Хуан Антонио — кинжал, дети управляющего — плетки, а Гьем и вся его шайка — крючки из мясницкой лавки. Эта лавка была в конце крутой улочки. Я увидела однажды у ее дверей, на крюке, голову ягненка, и страшный, как будто молящий, глаз пристально взглянул на меня из синей сетки жил. Ребята крали эти крюки, уносили за пазухой и, когда мы случайно встречались на площади, нагло ими позвякивали. Спрятавшись в скалах, они швыряли в нас камнями — мимо, конечно, чтоб затеять ссору. Потом уходили в лес. Китайцу они кричали:
— Эй, Иуда!
Борха, Хуан Антонио или сыновья управляющего должны были идти за ними. В лесу, среди деревьев, начиналась жестокая, страшная схватка. Они гонялись друг за другом, а Борха целился издалека. Борьба шла молча, всерьез; я не понимала, в чем тут дело, но боялась — не того, что они покалечат друг друга, а чего-то другого, темного и жуткого. Как-то Хуана Антонио ранили крюком. Помню, кровь текла у него по ноге, по черным волосам, и он сжимал губы, чтобы не заплакать. Волновало его одно: как бы отец не узнал. Борха крепко завязал ему ногу смоченным в море платком. Бывало, ранили и Борху, но легко — он был осторожен и ускользал, как угорь, да и карабина побаивались.
— Нечисто играешь! — орал Гьем. — Мы без карабинов!
Площадь, на которой Гьем объявлял начало боя и раскладывал костры, была в старой части селения, на пожарище. Все там сгорело, остались только почерневшие лестницы и два чудом держащихся дома у самой дороги в лес, где выжигали уголь. Земля тут кончалась сразу, круто обрываясь над морем. Справа виднелся откос и белый домик Малене, а внизу лежало море — такое же, как в атласе, только живое, огромное, головокружительно-зеленое, в темных пятнах, окаймленное белой, трепещущей линией чаек. Отсюда, с высоты площади, на которой когда-то живьем жгли евреев, море казалось неверным и жутким. Что-то грозное, темно-синее нес ветер по небу, туда, где сверкали неведомые миры и бродило испуганное эхо. Смотришь сверху, и кажется, что осталось одно: катиться вниз. А жизнь ужасна и призрачна.
Чтобы забыть мясистое бабушкино лицо, красивый профиль настоятеля, тетино ожидание, черствое сердце Антонии под сборками платья, я создала свой собственный остров. Мы с Борхой знали, что мы — одни. Часто по вечерам кто-нибудь из нас трижды стучал в стену. Мы выскальзывали из постели, тихо, как духи, шли по коридорам и комнатам и встречались на веранде.
Черное небо сверкало в проемах арок, и во мраке пролетали какие-то искры. «Я никак не засну». — «И я». Мы ложились ничком, на пол, чтобы нас не увидели из окон, и молча курили. Под пижамой у меня была спрятана грязная, черная кукла, о которой никто не знал. Я вынимала изо рта обмусоленный, клейкий леденец и швыряла его в сторону. От меня пахло мятой, и Борха спрашивал: «Чего ты жуешь? Леденец или резинку?» Я стеснялась признаться и говорила: «Это паста такая», — и мы снова молча курили тетины сигареты. Иногда Борха говорил: «Когда же это кончится?! Как по-твоему, кто победит? По-моему, наши, они ведь в бога верят». — «Не знаю, — отвечала — я. — И никто не знает». Часто он вспоминал что-нибудь: «У нас был очень красивый дом. Я в школу ходил…» Он говорил о доме, о друзьях, а я не все понимала. Мне нравилось слушать его голос. Я смотрела на небо в проемах арок и думала: «Маурисия». (Сад, папин дом, лес и тополя у речки. Речка, речка, зеленые заводи, словно большие глаза земли!) Мы были так беззащитны, так подавлены, так далеки — да, так далеки от дядиного портрета, от старших братьев, от воспоминаний о папе, от Китайца и Антонии… Странные люди — взрослые, мужчины и женщины. И мы странные — вне мира, вне времени. Мы уже не были детьми и не знали, кто мы. Мы лежали ничком на полу и почему-то не смели подползти друг к другу вплотную. Борха клал свою руку на мою, и только головы наши соприкасались. Иногда я задевала лбом его кудри или холодный кончик носа. Он говорил, вдыхая дым: «Когда же это кончится…» Мы и сами толком не знали, что он имеет в виду: войну, остров или наше детство. Порой из комнат вырывался сноп света и желтый квадрат падал на нас. Нам становилось стыдно, что кто-нибудь увидит нас и спросит: «Что вы тут делаете?» Как могли мы ответить? Чтобы забыть злые, равнодушные слова, самого Борху, Гьема, Хуана Антонио и то, что со мной нет папы, я создала свой остров: уголок в шкафу, где жил под атласом, носками и платками мой черный Горого. Среди белых платков, зеленых низменностей и синих бумажных морей, на чьих берегах темнели булавочные головки городов, прятался он от недобрых чужих глаз. Стоя перед шкафом, я ныряла до плеч в полумрак, пропахший крахмалом и деревом, и, раскрыв переплет атласа, отправлялась в прекраснейшие путешествия. Я посещала греческие острова, где побывал дон Хорхе на своем пропавшем «Дельфине», быть может — спасаясь, как я, от взрослых, от страшного мира. В атласе тоже шла война — падали дядины города («Пал город такой-то», «Тебя, бога, славим»), и пропадал папа, тонул, исчезал со всеми своими идеями. Там, на карте, война затянула его, как болото. Что осталось от него? (Ах, да, «Питер Пен», и «Таинственный остров», и «Сонины проказы»… От него? Нет, он и не знал ни о каких островах.) Согнувшись перед шкафом, где атлас отвечал мне шуршанием страниц, я вспоминала слабый голос: «Матия, Матия, что ж ты мне ничего не скажешь? Это папа говорит…» (Маленькая телефонная станция в нашей деревне, я стою на цыпочках, черная трубка дрожит у самого уха, а в горле — комок.) С кем я говорила, с кем говорила? С тем, кто забыл в одном из ящиков замечательный стеклянный шарик, внутри которого как будто падал снег? («Это — папин, он очень любил его вертеть, когда был маленький…») Там, в белом шарике, жило слово «папа», словно огромная капля дождя. Закрыв левый глаз, я подносила его к правому, вертела и видела, как падает снег. Да, только голос: «Что ж ты ничего не скажешь?» А потом — голос Маурисии, разбиравшей вечернюю почту: «Смотри, что папа прислал…»