Первые воспоминания. Рассказы - Ана Матуте
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(В шкафу хранился мой скудный скарб воспоминаний: черный перекрученный провод и голос, бегущий по нему, как звонкая кровь. Яблоки на чердаке, «Таинственный остров», «Питер Пен», весенняя уборка.) Но мы жили на другом острове. И я прекрасно знала, что мы тут заброшены, окружены синей и страшной стеной моря, а главное — молчанием. Суда не ходили вдоль наших берегов, все было тихо и пусто, только и оставалось что дышать воздухом. Там, на веранде, я крепко сжимала маленького трубочиста, пришедшего из воспоминаний. Его я взяла в монастырскую школу, его хотела выбросить на помойку начальница, а я ударила ее ногой, и меня выгнали. Иногда я звала его Горого, а иногда это был просто несчастный трубочист, чистивший трубы в далекой стране из сказки Андерсена. Для него я рисовала пером на полях книг крохотные города, винтовые лестницы, шпили и белые ночи.
Чтобы забыть обо всем (я вернулась на «Леонтине», меня не взяли в рощу, потому что я девочка, даже не женщина!), обо всем и обо всех, я поднималась к себе, вынимала из-под платков и носков моего трубочиста, смотрела в его черное личико и думала, почему я уже не могу его любить.
IIIБорха был вором. Не знаю, как он стал воровать, — может, такой родился. Он и представить не мог, как обойтись без постоянных краж. Особенно часто он крал деньги. Ловко крал и у тети, и у бабушки, наслаждаясь опасностью и страхом. Конечно, ему было легче оттого, что все так верили в его невинность и благородство. Чаще всего он крал у тети. Она была рассеянной, оставляла деньги на комоде или на столике, а потом плаксиво жаловалась:
— Так и тают, сама не пойму — куда ушли…
Красть у бабушки было гораздо интересней. Она держала деньги в металлическом ларце, в котором, как в кривом зеркале, искажались наши лица, а если подышать, металл становился тусклым. Ларец она прятала на полку, а впереди, для верности, клала молитвенник и футляр с четками из Лурда. Сбоку, как страж, стояла бутылка с чудотворной лурдской водой, и она иногда отхлебывала глоточек. Бутылкой служила стеклянная статуэтка девы Марии, а нимб вынимался как пробка. Борха влезал на стул — до полки он не дотягивался — и долго трудился. Сперва он отодвигал бутылку, потом футляр с молитвенником и наконец, повернув ключ, брал из ларца деньги. Обычно бумажки были сложены, как тетрадки. Я стояла в коридоре, у часов, и следила, не идет ли по лестнице наша баба-яга. В награду Борха со мной делился. Почти все я тратила на сигареты и на леденцы, чтобы отбить табачный запах.
Бабушка часто совала мне в рот, как крючок, свой костлявый палец:
— В твои годы конфет не сосут. Не стыдно? И зубы испортишь.
Особенно меня обижали ее заботы о моей красоте — о будущей, возможной красоте, которую я должна была обрести во что бы то ни стало.
— Если нет денег, без красоты не обойтись.
Красота считалась единственной опорой. Однако ее еще не было — моя внешность, на бабушкин взгляд, оставляла желать лучшего. Начать с того, что я непристойно вытянулась и отощала. «Тетя, — говорила мне бабушка, — красивой, правда, не была, но у нее были деньги, и она вышла за дядю Альваро» (по-видимому, хорошего и богатого жениха). А вот моя мать была и красивой и богатой, но увлеклась романтическими бреднями, за что и поплатилась. Мой отец — человек бессовестный, одержимый дурными идеями, — просадил на них мамины деньги и загубил свою семью. «Такие жениться не должны. Они сеют зло, куда ни ступят». К счастью, по бабушкиным словам, этот брак был недолгим: мать моя умерла раньше, чем дело стало совсем плохо. В общем, и деньги и красота оказывались штукой опасной, обоюдоострой.
Бабушка очень заботилась о моих зубах — редких и крупных — и о моих глазах. («Не гляди вбок!», «Не щурься!», «О, господи, у нее косит правый глаз!») Заботили ее и мои волосы, безнадежно гладкие, и мои ноги.
— Ты такая долговязая… Должно быть, это от возраста. Будем надеяться, выправишься понемногу. Года через два тебя и не узнаем. Только, боюсь, ты слишком похожа на отца.
Она сидела в качалке и осматривала меня круглыми совиными глазами. Заставляла пройтись, присесть, разглядывала глаза и руки. (Я вспоминала крестьян, покупающих мула на ярмарке.) Осуждала мой загар и веснушки вокруг носа.
— Вечно она на солнце, как уличный мальчишка! О, господи, вот незадача — рот до ушей, один глаз туда, один сюда… Не щурься, морщины будут! Расправь плечи, подними голову… Губы кусай, облизывай.
Я ненавидела ее, ничего не могла с собой поделать. Я хотела, чтобы она умерла тут же, на месте, упала, как птица, задрав лапы. Она трогала тростью мою спину, постукивала по коленям и плечам.
— Еще скажешь мне спасибо… Можешь идти.
Она отсылала меня к латинским падежам или переводам из Корнеля, но я оставалась читать ей вслух о маленьком Гвидо де Фонтагалан, прозванном Сыном Тайны, а она притворялась, что слушает. Сидела бабушка в качалке, у окна, изучая в театральный бинокль свой кукольный театр. Под рукой у нее была табакерка, трость медленно скользила по стене.
«Уж лучше б она меня побила», — думала я и срывалась с места, не обращая внимания на крики:
— Матия! Матия! Немедленно вернись!
Борхи не было, но я шла вниз, к морю, и угрюмо садилась среди агав. Или рыскала по откосу, как несчастный пес, а моя тень волочилась сзади. Я убегала куда угодно, только бы побыть одной.
— Можешь идти…
Я выходила из комнаты, глядя искоса, через плечо, — бабушка это очень не любила. На ее искривленных пальцах оставались липкие пятна от моей конфеты, и она долго вытирала их платком.
А если не было Борхи (предатель, предатель, ушел в рощу, хоть знал, что меня не пустят и я останусь, прислонюсь к стене, притворяясь равнодушной, глотая обиду, скрестив ноги и грызя палец, чтоб не заметили, как дрожат у меня губы), я оставалась у бабушки в когтях, с этой дурой тетей Эмилией, которая курила, потихоньку пила коньяк (потому у нее и белки розовые) и ждала, ждала, ждала, распустив мягкое брюхо, когда же вернется свирепый дядя Альваро. Борха говорил, что, входя в деревни, его отец расстреливал людей. Сам он ни разу его не поцеловал, не взглянул ему в глаза, только сидел целые дни на хлебе и воде, если приносил плохие отметки. Дядя Альваро. От него остались коробка сигар (я подносила ее к носу и нюхала, зажмурившись), портупея с серебряными пряжками, а во дворе — сбруя и пыльное седло. Да еще бичи на стене. От одного их вида становилось плохо.
— Это дедушкины.
— И дядины?
— Ну… он ими пользовался, когда приезжал.
(Дядя Альваро был не здешний. Борха вечно твердил: «Мы из Наварры». Там, в Наварре, у них был дом, конюшни, лошади. «Да, красиво там…» — вздыхал Борха. «Бабушка тебя любит, — говорила я. — Не то что меня. Она тебе все оставит…») Бичи висели у окна, там, где я слышала слова Тона: «Прямо как звери… она за меня заступится». Кому же могли принадлежать бичи, если не дяде, у которого узкое, как нож, лицо и рот искривлен шрамом? Борха на него похож, только он вкрадчивый и красивый. Правда, иногда у него бывает дядин взгляд, он так же кривит губы, и такое же злое, острое у него лицо.
Когда Борха был в роще уже третий день, бабушка сказала после обеда:
— Я пойду, Матия. А ты приляг. Тебе надо отдыхать, доктор сказал.
Уже неделю или больше нас, по совету доктора, загоняли после обеда спать. Я очень любила часы сьесты, когда в доме было тихо. Помню, стояла жара. Окна были открыты, но занавески не шевелились. В саду, над деревьями, жужжали москиты и плавала сверкающая пыль. Тетя встала.
— Пойду, письмами займусь… — сказала она.
Она вечно писала письма, целые вороха писем — наверное, на фронт. Иногда она говорила:
— Пойдем, Матия.
Позвала она меня и в тот день. Я не любила с ней ходить, но не смела отказаться. Комната у нее была большая, а за ней — еще одна, поменьше. Огромная двуспальная кровать, розовые креслица, тяжелый шкаф, комод, прозрачные занавески. Солнце пламенело, как пчелы, жужжавшие на балконе. Солнце липло к белой кисее, блики падали на кровать, на белые подушки, пропахшие крахмалом и яблоками.
Тетя Эмилия скинула платье (она называла это «посижу-ка я налегке») и облачилась в жуткий бледно-зеленый капот, мятый, провонявший старыми духами и тошнотворный, как все в ее комнате. Этот таинственный тяжелый час мне трудно описать: в нем было что-то приторное, тревожное, словно он, как плотные шторы, защищал нас от ярости солнца. Я неохотно сняла сандалии, осточертевшую блузку и юбку, а тетя заплела мне косу и заколола ее на макушке.
— Ну, постарайся заснуть. Без книг! И леденцов не бери и резинки, а то проглотишь.
Я кинулась на кровать, скрывая тоску и задыхаясь от гнусного запаха духов, — еще и жасмин стоял на комоде! — и, лежа с открытыми глазами, глядя в потолок, стала слушать, как стрекочут на откосе цикады. Комната была непристойной и вязкой, словно тетин живот. Я видела, как тетя пошла к шкафу и налила коньяку в очень красивый, рубинового цвета, бокал. Я притворилась, что сплю, но глаза прикрыла неплотно. Она выпила коньяк залпом, пошла в ванную, открыла кран — все трубы застонали, заворчали, будто бранились, — и ополоснула бокал. Потом закурила, рухнула в кресло и принялась листать журналы, которые давал ей отец Майоль (она их никогда не читала). Вдруг что-то случилось, как будто кто-то и здесь повесил на стену бичи и сбрую. Что-то безжалостное, страшное разорвало тишину тетиной спальни (может, воспоминание о дяде?).