Мышонок - Михаил Латышев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мать зажала рот ладонью, глаза ее налились слезами. Левашов не понимал почему она плачет: ведь он жив, жив ни на что несмотря! В таком аду он ухитрился выжить — чего, спрашивается, плакать?
Они отошли в сторону и стояли, словно чужие, не в силах найти слова нужные сейчас.
— А я думала тебя уже нет, — сказала, наконец, мать.
— Ты меня не затем рожала, чтобы я умирал, — сделал попытку улыбнуться Левашов.
— Ты с ними? — показала глазами в сторону грузовика мать.
— Ага. Больше года служу.
— Свои люди, а хуже собак… Такое про них рассказывают…
Левашов кашлянул:
— Что у вас тут случилось? Зачем нас вызывали?
— Откуда ж я знаю, если ты не знаешь?
К ним подошел Краузе, за которым плелся дядька Сергей Кудрявцев.
— Приятно увидеть сына таким орлом? — похлопал Левашова по плечу Краузе, обращаясь к матери.
— Василий, думаю, или не Василий? — подал голос дядька Сергей. — Тучней, вроде, стал. Повзрослел. Ишь, Арина, как годы летят! И не похож этот мужик на твоего Васятку. — Он засмеялся, затем сказал Левашову: — После дел к себе приглашаю. Выпьем, закусим, чем бог послал.
Дальнейшее было подернуто для Левашова кровавой пеленой, разорванной в нескольких местах. И в разрывах кровавой пелены совершались какие-то действия: для кого-то, может быть, осмысленные, для Левашова — лишенные всякого смысла. Это был сон, и это не было сном. Это происходило во дворе, знакомом Левашову с детства, и это происходило так далеко, будто не происходило вообще: не могло такое происходить, ни за что не могло!
В кровавой пелене двигался Левашов, неся в правой руке пук горящей соломы. Он видел, как бежал огонь по желтым стеблям, наливающимся радостной краснотой, которая потом медленно чернела и ломко сгибалась, опадая под ноги. Было тихо-тихо. Слышался только треск горящих соломинок, когда огонь достигал коричневых колец на хрупких стеблях.
Затем тишина наполнилась длинным высоким криком:
— Вася-я-я!.. Сын-о-о-о-ок!..
И снова стало тихо. Для Левашова. Для остальных существовали звуки, для Левашова — нет.
Он пытался выпутаться из кровавой пелены, изо всех сил рвал ее руками, но она не поддавалась, растягивалась, а если и появлялась трещина на ней, то тут же затягивалась, и снова непроницаемо-красная пелена окружала Левашова, и только в неровные разрывы высоко над головой он видел:
— пылает изба, в которой мечется обезумевшая Настя;
— рвется к Левашову мать, и Краузе с дядькой Сергеем Кудрявцевым еле-еле удерживают ее.
И из других времен видения мелькнули в неровных разрывах кровавой пелены:
— гонят они с Настей коров, над ними сияет солнце, а над другой дорогой — ливень; и Настя говорит: «На той дороге — грешники. Вишь как: у нас солнце, у них — дождь. Мы долго-долго будем с тобой жить»;
— Настя стоит на крыльце, а Левашов с чердака конюшни смотрит на нее, волнуясь и любя.
В какой-то миг медленно-медленно края разрывов сошлись, и уже ничего не было вокруг Левашова, кроме липкой крови, по которой он обязан был плыть и плыть, чтобы выбраться на берег, где зеленела жизнь.
Позже, не день и не два спустя, когда бредовые видения отодвинулись от него, Левашов вспомнил последний разговор с матерью. Мать прокляла его, обезумевшими глазами сверля когда-то такое любимое лицо сына. Тогда, в кровавом тумане, Левашов ничего не сказал ей, теперь же в бессонные ночи подолгу оправдывался перед ней, но она не слышала его, а если бы даже и слышала, то вряд ли приняла бы его оправдания.
О том, что для жизни рождается человек, говорил Левашов не слушавшей его матери, и что она, Арина Левашова, для жизни родила своего Ваську. Раз так, то почему она проклинает его? Он только хочет жить. Во что бы то ни стало. Не его вина, что он вынужден покупать свою жизнь ценой чужих жизней. Так получилось. Так, может, бог захотел. Так судьба распорядилась.
В ответ мать по-прежнему кричала проклятия.
Зачем она растила сына? — повторяясь, спрашивал Левашов. — Зачем столько мук вынесла ради него? Для того, чтобы он, не успев по-настоящему расцвести, сразу умер? Да, ради этого она растила его? — спрашивал в бессонные ночи Левашов мать. — Не верится что-то. Растила она его для жизни. За что же проклинает? За то, что он изо всех сил пытается жить? Да если бы он умер, она бы еще больше мучалась и страдала. А страданий на ее долю выпало достаточно — на десять человеческих жизней хватит.
Мать не слушала сына.
Левашов напоминал ей о гибели отца. О том, как тот по весне поехал в райцентр по каким-то колхозным делам, стал переезжать речку, ненадежный лед треснул, и отец вместе с нагруженными санями оказался подо льдом. Левашов напоминал матери ее тогдашнюю боль, напоминал, как прижимала она к груди голову сына и шептала: «Ты мое утешение… Золотко… Сыночек…»
Мать кричала и кричала проклятия, белыми от ненависти глазами сжигая Левашова, который все выискивал и выискивал оправдания себе, и находил их, и эти оправдания звучали для него самого убедительно, однако, мать убедить не могли: она тоже понимала, что человек рождается для жизни, но она понимала и то, что человек рождается не для любой жизни, и еще она понимала, что сына у нее больше нет, и никого нет, и одна-одинешенька кончит она свои дни.
6
Наступили тревожные времена. Железная махина, которая поначалу так уверенно, с такой жестокостью катилась на восток, сначала остановилась, натолкнувшись на неожиданное препятствие, затем медленно стала пятиться, оставляя позади себя выжженное пространство.
Со злорадством следил Левашов за Тонькой — она вдруг стала богомольной, вечера напролет стояла на коленях перед иконой и все молилась, истово осеняя лоб крестом.
— Че дурочку из себя корчишь? — хмуро спрашивал он. — Надеешься спастись? Вряд ли получится.
Тонька испуганно косилась на него, повязанная черным старушечьим платком, а Левашов со сладострастной злобой продолжал:
— Господин Визен, начальник твой, спасется, а тебя, сволоту, к стенке поставят. Не посмотрят, что сына имеешь.
— Это ж твой сын, Вася. Как ты можешь так говорить?
— Был мой, а стал Мишки Митрофанова. Или господина Визена. Чей, признавайся? Имячко выбрала ему: Генрих!
— Твой сын, Вася, твой. Не греши.
— Ничего не знаю, сына у меня нет. И не было.
Несмотря на злые перепалки, ночами они бездумно и горячо стремились друг к другу. Ночи словно затем были даны им, чтобы они на время могли отрешиться от панических дневных мыслей, пугавших неизвестностью.
В одну из ночей, лаская Левашова, Тонька нежно прошептала что-то по-немецки. И раньше, краем сознания, Левашов догадывался, что Тонька спала со всеми подряд. Если не со всеми русскими, то с немцами — точно. И давно уже прошло у него опьянение от влюбленности в Тоньку, и теперешние их сумасшедшие ночи не от любви были жарки, а от страха скорей, от желания забыться. Однако нежные немецкие слова, сорвавшиеся с Тонькиных губ, такой звериной ненавистью наполнили Левашова, так обожгли, что он, вмиг охладев, став безразличным к Тонькиному телу, со всего размаха ударил ее по губам. Некоторое время Тонька не понимала, что произошло.
— Сучка! — бушевал Левашов. — Подстилка! Курва продажная!
Кровь капала с Тонькиных губ на подушку. Скуля, Тонька тихо плакала. В соседней комнате заплакал сын. Наскоро одевшись, Левашов выскочил во двор.
Бархатистая ночь светилась голубоватым лунным светом. Свет этот, широко и привольно ниспадающий на сонные дома и деревья, какой-то неземной отрешенностью наполнил Левашова. Он вспомнил, как осенью сорок первого года пробирался по лесным чащам домой. Вспомнил щемящее чувство, с каким смотрел тогда на звезды. И сейчас Левашов поднял глаза к небу. Звезды едва были видны на светлом от лунного свечения куполе.
Удивленно и с жалостью смотрел Левашов на себя со стороны. Он узнавал и не узнавал себя. Он верил и не верил, что это он, Васька Левашов, стоит, задрав голову к небу, и в глазах его, почерневших от виденных смертей, холодно и пусто отражаются искорки небесного огня.
На крыльцо вышла Тонька.
— Уйди, гадина! — прорычал Левашов.
Она, словно не слыша его, стала рядом, зябко повела плечами и, тоже почувствовав очарование ночи, сказала:
— Тихо, пусто… Будто, кроме нас, никого нет…
— Я тебе сказал: уйди!
— Васенька, милый, я виноватая, знаю. Прости, Вася. Думай, что хочешь, но я без тебя не могу. — Тонька приникла к Левашову, словно ничего не было.
Он сделал шаг в сторону, и Тонька, не ожидавшая этого, покачнулась, чуть не упав, но вовремя придержалась за стену.
Железная махина уже не просто пятилась, а панически катилась назад, дребезжа рассыпающимся мотором. Помаленьку в городке стало заметно бегство немцев. Исчезли кое-какие учреждения, меньше солдат ходило по улицам и не столь властно звучали их голоса.