Сегодня и завтра, и в день моей смерти. Хроника одного года - Михаил Черкасский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Нет, не зря поднимали мы бокалы за шестьдесят шестой год – к лету все же вытащили лотерейный билетик: двухкомнатную квартиру. Десять лет исправно тянули, наконец-то сподобились. Было голо там, гулко на первых порах после привычной коммунальщины. Странно было никого не услышать на кухне, не постоять в очереди пред умывальником или общей для всех дверью. Но самым нежданным был телефон, который нам поставили месяца два спустя. Помнишь, как радовались, когда несли с телефонного узла картонную коробочку с аппаратом. С удивлением мысленно перещупывал я буковки незнакомого нашего номера. Перещупывал с горечью: ох, не в добрый час входил он к нам в дом – наша мама томилась в больнице. Ну, пришел туда и понуро сообщил, что на днях подключат. Я бы принял (будь на ее месте) мертво: не меня, наверно, порадует, а она осветилась вся, будто занесено не над ней, будто не она о тебе думала – не останешься ли ты сиротой.
– Папа, а почему мама нам не звонит? – спросила, когда вернулись с аппаратом домой. Он стоял на полу средь опешившей толпы допотопных, чужеродных здесь мебелей и молча, десятиглазо взирал на них: ну и ну, вот попал! – Папа, а почему мама в больнице?
– Болеет.
– Поболеет-поболеет и умрет? – мимоходно, лучезарно взглянула.
Мы встречаем новогодний праздник втроем и впервые в гостях – у Льва Горлова, моего школьного друга. Там квартира трехкомнатная, и хозяин, чтобы залучить нас, отдает нам свой спальный кабинет. Гости – все свои, чуть разбавленные доцентами с горловской кафедры. Он встречает приветливо и осанисто. У спесивого, говорят, кол в горле. Кол-то есть, да вот спеси нисколечко. Стол трубит и сзывает.
– Лерочка, ты пить будешь? – шучу.
– Да… – растерялась, не верит. – А вино можно? А какого вина, папа, водки, да? А там что красное? Морс? Хочу… вкусно…
– Ну, Саш-ша, Саша… – хозяин уже стоит, расплескивает из рюмки. – Товарищи, па-прашу внимания!.. – в этом весь, умница: обязательно приправит усмешкой. И над кем-нибудь, но допрежь всего над собой. – Как говорят господа экономисты… – ядовито нажал на свою профессию, – прибавочная стоимость на столе, поэтому я хочу пригласить вас выпить за тех, которые пр-рошли через все преграды и которые, если и не поумнели, то, по крайней мере, еще думают, что они умные. За ветер-ранов!! – захохотал, первым опрокинул, первым и закусил.
Много лет, бывая у Горлова, гляжу на него, на себя, на общих знакомых, и опять приходит затасканное: река нашей жизни. Летом в котельной, когда пропотелая ртуть лезет вверх, отворяю я великие водопроводные струи. И бежит по кирпичным да кремовым плиткам стеклянная гладь. Можно босо прошлепать по ней, можно кинуть сгоревшую спичинку, только лечь в нее, искупаться нельзя. И бывало, глядел я на спички. Одних на волнишках покачивает, прямо выносит к трапу (сточному люку), других водит по какому-то незримому кругу. Медленно тащит к фарватеру, вот сейчас подхватит, потащит на стрежень. Но какая-то тайная сила оттирает эти, непонятно кем и чем меченые ладьи, вновь и вновь заводит их под черное брюхо цистерны с горячей водой, вновь и вновь свершают они свой окольный бессмысленный путь.
На своем веку сколько видел я аспирантов, протиравших штаны на тех же стульях в публичке. И, строча свое, поглядывал иногда снисходительно на казуистов, начетчиков. По-сорочьи гомонили они надо мной, и смешон мне был их ненужный птичий язык: я-то думал, что веду речь для людей, о насущном, о вечном. Но они, они несли на своих жестяных крыльях и время, и правду преуспеяния. Повитав в изморозных высях, опускались на те же угретые стулья. Не сороками – орланами черноклювыми. Гордо, с клекотом косили янтарным глазом на таких, как я – на сурковую, полевую мышь.
И припомнилась странная прошлогодняя ночь. Только к часу ночи уложили тебя, но не спится, никак. Август сонно, нехотя скатывал цветные ковры разнотравья; все наелось, насытилось летом, и оно само миновало свою макушку, незаметно съезжало в осень. Неприметность, неодолимость – они всегда рядом, вечно. Незаметна, неодолима чреда времен: и мы так же проходим свои рубежи, ветшаем, стареем. И, наверно, все чувствуют не только промелькнувшую скоротечность жизни, но и долгий ее, тяжелый ход. Незаметно, но раньше темнело; подсиненные ночи все гуще, чернильнее расплывались по светлому небу; вечерами уже познабливало листву, остуженно высветлялись лиловые дали. Два окна, торцевых, сквознячных, глядели друг на друга на нашей чердачной мансарде, да никак не мог теплый вежливый ветерок протолкнуться, шевелил занавески, соскальзывал, обессиленно падал вдоль них на пол. А теперь вздувались, парусами рвались навстречу друг другу, и утрами вливался свежий, настоенный на медвяных травах воздух. Уж не сразу ты засыпала, за день много наслаивалось. И однажды лишь в четвертом часу засопела чуть слышно. И задумался я тогда: отчего же? Это что же, первый звоночек нам был?
Возвращаясь из школы, прошу тебя: «Лерочка, ветер, закрой рот». – «У меня насморк!..» – «А ну подыши…» – «На, на!..» Да, заложена левая. А так сухо. Насморк? Странный какой-то. Вечером, когда спишь, захожу проверить. Прижимаю ноздрю, правую, может, ту, левую, продышишь во сне, может, днем тебе просто лень, надоело, устала от вечных этих будто бы незаметных наших испугов. Но уводишь голову вбок – вздохнуть, даже ртом хватаешь. Что за черт, по себе знаю: если заложит одну, и она окажется сверху, когда ляжешь, перетечет в нижнюю.
Все, заканчивается антракт. На подмогу оркестру волокут второй барабан. Это что? Ничего – Чайковский говорит о Бетховене, о пятой симфонии: тук-тук-тук… стук судьбы.
Март, Лерочка, март, припекающий, зябкий, синеглазый, солнечный – самый любимый мамин месяц, начало его. Двор зернисто шершав, сух. Вчера народился месяц-молодик, поневестился среди звезд, упал за дома. Утром хлопают двери, и вприпрыжку, впритопку катятся школьники. В этот час и вы с мамой спешили в школу. Как упрямо не желала сдаваться, заставляла делать зарядку, вставать вовремя. Завтрак вкусный готовила, поторапливала: Лера, мойся, ешь. А тебе уж не елось, не делалось – недужилось кисло, подспудно. Но теперь, теперь, доченька, уж никто не неволит тебя – даже прелестные гиацинты, что стоят пред тобой, овевают, сами просят потрогать, вдохнуть горьковатую свежесть. Принесла их мама вчера тебе с рынка: «Сколько цветов на Кузнечном. Розы, нарциссы, фиалки, мимозы, каллы. Я взяла эти… – задумалась. – Из-за травки вот этой… Недорого… Там грузины нахальные, а этот очень милый попался. На Арсена похож. Говорит: это их родная травка…»
Весна. Нам о даче не грех бы подумать. Наши планы становятся известными агентуре: Лина резко кладет на норд-вест. Ей, вытапливающей свой сальник на сочинском пляже, вдруг не надобно ни Черное море, ни карты, ни чумацкий шлях, именуемый пляжем, ей подайте «дехевню». И – совсем непонятно – Толю, мужа ее, тоже тянет на север. Ух, вот это был муж! Кто б из карточных женщин ни увидел его, падал сраженно. Красавец – хоть в кино, хоть на витрину. Но чего-то тянуло погребным холодком от этих «правильных черт». Не хочу с Толей, не хочу с Линой, но приходится, не откажешь.
И поехали мы «снимать дачу». Ничего мы не выходили, лишь одна недостроенная баинка предложила близ озера себя за две сотни: «Здесь будет пол, здесь сени, – круглолицый крепыш-хозяин втолковывал нам, расхаживая по шлаковой засыпке. «Байню делаем, сын у меня спортсмен, так он из Швеции привез финскую электрическую байню, сауна называется. На один год сдать хотим, чтобы раскрутиться». – «А там жить можно?» – задрала Лина голову на чердак. «Везде можно. И в тюрьме люди живут, – усмехнулся хозяин. – А жары вы не бойтесь, крыша шиферная, она не притянет».
С Финляндского позвонил. «Как нос?» – будто бы невзначай спросил. «Так же. Ну, папочка, приезжай, у нас обед вкусный. Лера поела, сейчас уроки готовит».
Эти уроки, доченька, и ныне у нас на стене. Взяла ты тогда бумагу, нарисовала большенные буквы: ЖИ-ШИ, ЧУ-ШУ, ША-ЩА. «Папа, смотри, это я сделала. И это я тоже», – показываешь на человечьи фигурки. Вырезала их, кнопками пришпилила к стене. Гербарий твой антропологический, доченька: это, видно, те люди, которых бы ты на своем пути встретила. Кто они? Кем бы для тебя обернулись? И еще на книжном шкафу лежит пожелтевший листочек – любовное твое письмецо.
Был тогда в детском саду шустрый стригунок по прозванию Коля, и начал он тебя отличать. «Мама, а почему они нас зовут тили-тили-тесто, жених и невеста?» – однажды сердито спросила. «Потому что вы дружите». – «А что такое невеста?» Объяснила мама, как смогла. И тогда, не сказавши худого слова, решительно подбежала к столу, взяла карандаш, зеленый, листок в клетку, начала очень твердыми, аккуратными палочками сочинять первое и последнее любовное послание. Как стихи, столбиком, ставила, не соблюдая переносов и вольготно задом наперед переворачивая буквы: