Колосья под серпом твоим - Владимир Короткевич
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Садитесь, Петр Александрович. Выпьете по погоде?
И хотя пить с утра было дурным тоном, Валуев не посчитал возможным отказаться. Шеф терпеть не мог правил и нарушал их, как мог; он вообще вычеркнул слово "шокинг" из своего лексикона.
– Последние дни доживаем, – сказал Муравьев. – Вот-вот отмена. А что тогда?
Подчиненный подумал, что тот говорит о себе, а не о крепостном праве.
Они молчали. Ни у кого Валуев не видел таких умных, неприятно умных глаз. А может, это казалось по контрасту с лицом министра. Это было так, словно выползло из земли, из преисподней, отвратительное и страшное чудовище, все еще скользкое от своего движения под землей. И вдруг подняло тяжелые, как у Вия, веки и взглянуло неожиданно, до ужаса, невероятно человеческими глазами.
Лицо это казалось еще более страшным оттого, что выступало, как на картинах Рембрандта, желтовато-оранжевым пятном из мрака. И блики огня плясали на нем. Словно высеченное топором, жирное и уже старчески дряблое, широкое, с тяжелым подбородком, тупым носом и грубым, большим ртом лицо. Жесткие бачки, металлически серая кожа, низкий лоб с жесткими, как конский скребок, волосами над ним.
Тяжело, как у собаки, свисали ниже челюстей края щек. И на этой омерзительной маске светились пронзительно умные глазки, единственно человеческое, что на ней было.
Валуев вспомнил, как характеризовал министра Федор Берг, который Муравьева терпеть не мог. Всевластный генерал-губернатор финляндской сатрапии острословил над министром, потешался над его обликом, над этой круглой головой, над вялыми, как огромные пельмени, ушами:
– Каждому свое, господа. Если на портрете Ермолова закрыть мундир, оставив одну голову, получится лев. Если на портрете Муравьева закрыть мундир, получится бульдог.
Да нет, это был не бульдог. Это было страшнее.
– Слыхали? – добродушно спросил шеф.
– Слыхал, – не счел возможным скрывать подчиненный.
– Вот оно как, Петр Александрович. Вот и благодарность. Воля государя отменять законы, однако пока не отменил, должен он им подчиняться? Вот то-то же! Ничего. Отведайте это и вы, и вам придет время ехать к вашему Никсу, как я сейчас поеду к своему сыну Николаю в Рязань. "Кто такой?" – спросят. "Тс-с, отец губернатора, бывший министр, бывший губернатор, муж Пелагеи Шереметьевой. А теперь сажает капусту да шампиньоны разводит".
– Что вы, Михаил Николаевич, вы же их терпеть не можете.
– Мало чего я тер-петь не мо-гу. Не спрашивают. Не спрашивают об этом-с. Верные слуги империи теперь в Париже денежки профукивают. Как княгиня Багратион. Слыхали, что Пален сказал? "Qu'une colonne ennemie l'avait coupee a la bataille d'Austerlitz, et que depuis elle n'avait pas rеussi a se degager [166]". Так это женщина! А мужчины?
– На вашем месте я подождал бы открытия нового комитета сельских обывателей.
Опустились и затем поднялись тяжелые веки. Рот, похожий на трещину, зашевелился:
– Mais vous concevez qu'il m'est plus avantageux de m'en aller plutot. Il faut mieux etre dehors avant la bagarre. [167]
На мгновение в душе Валуева шевельнулась мысль: "И в самом деле, стоит ли делать карьеру, если неизбежен такой конец?" Но он от этой мысли отмахнулся и забыл. Раз и навсегда.
Восходящая звезда скромно опустила ресницы перед несчастьем заходящей. И вдруг Валуева поразил странный звук.
Министр смеялся:
– Вздор все, вздор! Преждевременно это они со мной задумали. Приходит время, когда каждые верные руки на вес золота. А эти – особенно. Что они могут, никто не может. Не безумный же Орлов, не сонный же Блудов, не либералишка Милютин? Вздор все!
Голос был такой необычный, даже как будто торжествующий, так горели глаза, что Валуев подумал: "Этот человек знает что-то такое, чего не знаем мы".
– Я на вашем месте не торопился бы уходить.
– Почему? Пусть позовут. Голова не отвалится… Дни страшные наступают, Петр Александрович. У-у, какая приближается гроза!…
Сероватое, оранжевое от огня дряблое лицо улыбалось. Глаза смотрели мимо собеседника, куда-то вдаль.
– Допрыгались. Долиберальничались.
– Вам что-то известно, Михаил Николаевич?
– А вы не слышали? Беспорядки в Варшаве. – Губы Муравьева сложились в сардоническую улыбку. – Полячишки хотели отслужить, а может, и отслужили, тризну по убитым в Гроховской битве. Вот так. Вынуждены были стрелять. И стреляют до сих пор. Мы теперь не либералы. Плевать Европе на то, что мы мужичков освобождаем. Нас, простите, в самом неприглядном виде – голенькими – по свету пустили. Мы теперь угнетатели народов, вроде свергнутого сицилийского Бурбона или австрийского короля, что издевается над венграми. Допрыгались, милый Петр Александрович… Камни в войско бросали. Войско дало залп. Есть раненые и шестеро убитых.
Снова зашевелился в улыбке рот. Словно трещина в серой скале.
– Начали, голубчики. Только не слишком ли рано?
– Как же оно там было? – задумчиво спросил Валуев.
* * *В Варшаве между тем было страшно.
Давно придавленный народ не мог больше терпеть политики незначительных льгот. Он хотел земли – ему давали разрешение на организацию Земельного товарищества (занимайтесь, панове, агрономией!). Он требовал свободы – правительство позволяло некоторым сосланным вернуться из Сибири. Он желал независимости своей родины – давали амнистию для эмигрантов.
Демонстрация 27 февраля 1861 года была стихийной. Руководителей у нее не было и не могло быть. Единственными руководителями были обида, оскорбленное национальное достоинство и гнев. Партии, которые всплывали над заговором, были вытолкнуты на поверхность неукротимым течением. Какое, действительно, имел отношение к народу – ко всем этим ремесленникам, мелким торговцам, рабочим – вождь шляхты Андрей Замойский?
В этом смысле февральская демонстрация была самым демократическим, но и самым плохо организованным движением едва ли не за всю историю восстания. В ее рядах почти не было заговорщиков-профессионалов.
И восставал, и руководил, и погибал один и тот же титан – варшавский плебс. Он искренне говорил всему миру, что у него нет иных средств, чтоб его услышали, кроме живых жертв, и что он будет приносить эти жертвы одну за другой, сотню за сотней, тысячу за тысячей, – пока его не услышат.
Он доказал это. И позднее, конечно, не предательская политика и высокие слова Велепольского и не шовинизм белого жонда толкнули в восстание многотысячные белорусские массы, а героизм простых людей на варшавской мостовой, общая с ними участь, одинаковое угнетение и еще такие люди, которые понимали все это, такие, как Калиновский.
Плебс вопил о деревенских делах и хотел подать царю адрес о нуждах края – шляхта отказалась поддержать его. Царь ответил плебсу на языке свинца и огня.
Люди хотели упорядочения местного законодательства, новых цеховых уставов, просили о равенстве для евреев в правах – в ответ на это их всех сделали революционерами.
Стрелять по демонстрантам начал батальон пехоты, который охранял дворец наместника и был отделен от толпы решеткой ограды. Достойная смелость! Между тем стрелять не было нужды, это могли понять даже чугунные мозги военных, потому что толпа уже бежала, рассеянная казачьей лавой. Генерал Заболоцкий, который командовал войсками, видел это: сумятицу и беспорядочное бегство людей в Краковском Предместье. Даже он мог бы понять, что в этом залпе нет нужды. И, однако, он отдал приказ. За это его двумя годами позже назначили минским губернатором.
Неизвестно, зачем Заболоцкий это сделал. Возможно, чувствовал настроение в петербургских верхах. Всем в столице надоела тактика ожидания, настороженности, уступок и выслеживания в отношении к Варшаве. Гнойник проще было рассечь ударом ланцета. И никто не думал, что этот гнойник – многотысячный город с дворцами и халупами, мещанами и господами, студентами и ремесленниками.
После залпа Краковское Предместье и Замковая Площадь являли страшное зрелище. Испятнанная пулями колонна посреди площади и стены домов, разбитые окна, стекла на мерзлой мостовой (ее как раз подмащивали), галоши, брошенные молитвенники, пятна крови и разбрызганные мозги.
Вот и все.
Нет, не все.
Жил себе был в городе Варшаве маленький, как блоха, затертый чиновничек из "сопливых". Звали его Ксаверий Шимановский. Не было у него денег жить где-нибудь, кроме полной ворами Крахмальной или Рыбаков. Возвращаясь домой, видимо, боялся, что ограбят, особенно когда задерживался на работе во внеслужебное время…
…Толпа разбежалась. Оставались кучки загнанных в подворотни, прижатых к закрытым подъездам людей. Казаки, черкесы и уланы возвращались. От замка двигался еще один отряд. Сумятица и ужас повисли над городом.
И тогда в сердце Шимановского вспыхнула вдруг бешеная любовь к свободе – самой прекрасной даме, которая так редко появляется в городах и селах земли.