Распутин - Иван Наживин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Действительно, это тревожно… — согласился царь, во взгляде которого посол заметил недоверчивость. — Но я делаю все, чтобы усилить армию генерала Сахарова. Только трудности с транспортом и снабжением чрезвычайно велики. Но я надеюсь, что чрез десять дней мы будем в состоянии перейти в Молдавии в наступление…
— Как — в десять дней?! — воскликнул француз. — Разве тридцать одна пехотная и двенадцать кавалерийских дивизий, которых требует генерал Сахаров, уже находятся на фронте?
— Не могу вам сказать определенно, не помню… — неопределенно отвечает царь. — Но там сосредоточено уже очень много войск, очень много, и я пошлю еще и еще…
— И скоро?
— Надеюсь…
Разговор еле тлеет. Посол испытывает приступ отчаяния: ему кажется, что царь за тысячи верст от него, что он его даже не слышит.
— Ваше величество, я выйду сегодня из вашего кабинета еще более обеспокоенным, чем я вошел… — с жестом уныния говорит он. — Впервые я не чувствую себя в контакте с вашей мыслью…
— Но я отношусь к вам с полным доверием… — живее говорит царь. — У нас столько общих воспоминаний, и я знаю, что я могу рассчитывать на вашу дружбу…
— Именно эта-то дружба и заставляет меня тревожиться… — возразил посол. — Ведь я изложил вам только ничтожную часть моих опасений. Внутреннее положение вашей страны чрезвычайно опасно… Это брожение умов, этот страх, всеми овладевший…
— Да, я знаю, что в петроградских салонах очень волнуются… — заметил царь и вдруг совершенно другим тоном, развязно, как назвал этот тон потом посол, спросил его: — А скажите, что поделывает наш друг Фердинанд Кобургский?
— Я уже давно не имею о нем известий, ваше величество… — холодно ответил посол.
Чрез короткое время блистательный императорский поезд уже уносит представителя союзной Франции среди воя метели в хмурый Петроград. Уютно устроившись в теплом роскошном вагоне, он обдумывает, что скажет он своим русским друзьям, которые подослали его к царю, и что запишет в свои мемуары. Округлые, красивые и печальные фразы сами складываются в его уме. Да, он скажет, что император уже чувствует себя выбитым из колеи, события уже властвуют над ним, у него не осталось веры в свою миссию. Он, так сказать, уже подписал внутренне отречение, он примирился с грядущей катастрофой и готов к жертве. Его последний приказ по армии, гордое упоминание о Польше и Константинополе — это только что-то вроде политического завещания, высшее утверждение славной мечты, лелеянной им для России, мечты, которую он видит разбитой… Да, это будет значительно, трагично, красиво… Может быть, все это ни в малейшей степени не отвечает действительности? Mon Dieu,[75] кто может разобраться в этом диком истинно русском хаосе? Если это и не совсем так, то…
Но тут поезд подлетел к платформе, и надо было выходить.
Проходит еще страшный тяжкий месяц. Заговорщики — или, точнее, разговорщики — все разговаривают. Все уже почти физически нащупывают катастрофу. Грузный, теперь значительно похудевший Родзянко едет к царю с обширным докладом, в котором в самом решительном тоне говорится о необходимости широких реформ и о призвании к власти лиц, которые пользовались бы доверием страны — тогда казалось, что такие лица действительно существуют.
— Так вы все требуете удаления Протопопова? — играя, по своей привычке, карандашом, спокойно спрашивает царь.
— Требую, ваше величество! — своим огромным басом решительно говорит Родзянко. — Раньше просил, а теперь требую!
— То есть — как? — чуть-чуть удивляется царь.
— Ваше величество, опасность близка! Спасайте себя… Мы накануне огромных событий. То, что делает правительство и вы сами, до такой степени раздражает население, что все возможно. Невозможно допустить, чтобы какой-то жалкий проходимец командовал всем…
— Я буду делать то, что мне Бог на душу положит… — холодно сказал царь.
— Вам придется очень усердно молиться, ваше величество… — дрожащим голосом сказал Родзянко. — И я ухожу в полном убеждении, что это мой последний доклад вам…
— Почему? — опять спокойно осведомился царь.
— Я уже полтора часа докладываю вам, почему. Вас настраивают разогнать Думу — это опасный шаг. Я вас предупреждаю. Не пройдет и трех недель, как вспыхнет революция, которая сметет вас…
— Да откуда вы все это берете?
— Из всех обстоятельств. Нельзя так шутить с народным самолюбием, с народной волей, с народным самосознанием, как это делают ваши ставленники. Вы, государь, пожнете то, что посеяли…
— Ну, Бог даст… — усмехнулся царь.
— Ничего Бог не даст… Революция неминуема…
И полный бессильного отчаяния, старик грузно вышел из кабинета и, никого и ничего не видя остановившимися глазами, весь потный от бесплодных усилий, весь потрясенный, спустился по лестнице и уехал, а царь спокойно продолжал прием…
В разлагающейся и тающей от бесчисленных дезертиров армии шло грозное брожение. У солдат не было хлеба, но зато неизвестно откуда сыпались тысячи и тысячи прокламаций, их тело разъедала страшная вошь, а их душу — тяжкие слухи об изменах и скрываемых поражениях, их бил страшный германец, но еще тяжелее били их неисчислимые болезни. В городах жутко нарастал голод. Деревня затаилась. Вся жизнь, изломанная, исковерканная, останавливалась. Все чувствовали, что идет какой-то страшный конец. В Петрограде заговорщики — или разговорщики — все никак не могли решиться действовать, но все яснее и яснее вырисовывались два заговора: один, во главе которого стоял А. И. Гучков, состоял в том, чтобы во время какой-нибудь поездки царя в ставку захватить его в пути и вынудить у него отречение, арестовать всех министров, а затем объявить уже о смене правительства. Патриотически настроенный и оскорбленный царицей — которую он ненавидел, — старый великий князь Николай Николаевич дал на это свое согласие и обещал свою помощь. Другой заговор, устроенный правыми кругами, которые осторожно пробовали вовлечь в него и царицу, хотя и больную, но властную, состоял в том, чтобы заключить с Германией сепаратный мир, открыть немцам фронт и их штыками укрепить погибающую власть. Но и те, и другие, потеряв в страшном хаосе разлагавшейся страны всякую почву под ногами, колебались и думали и, в особенности, разговаривали слишком долго. Оставив заболевших корью детей, царь 22 февраля поехал в Ставку, а 24 февраля по взъерошенному, взбудораженному, полуголодному Петрограду раздались впервые злые крики голодных толп:
Хлеба! Хлеба!
Забастовали десятки тысяч рабочих, и яркими огнями вспыхнули по серым улицам красные знамена. На другой уже день во время митинга у дивного монумента Александра III посланные разогнать митингующих тыловые казачки присоединились к митингующей толпе, разогнали полицию, и толпа поблагодарила их громовым ура! И всюду и везде, как потоки огненной лавы из вулкана революции, потекли новые раскаленные речи. Один кричал пред толпой, что проклятое правительство продало страну немцам и что надо немедленно организовать все живые силы страны и прежде всего дать отпор немцам на фронте, и ему кричали со всех сторон:
— Браво! Браво! Правильно!
На противоположном углу улицы другой оратор уверял, что война безусловно начата богачами и что прежде всего надо немедленно кончить войну, а потом взяться за кровопийцев, и ему горячо кричали:
— Правильно! Браво!
Третий, четвертый, пятый, десятый, сотый, тысячный из всех сил выбивались перед ошалевшими уже толпами, чтобы найти причину своих страданий и лекарство от них, находили сотни причин и тысячи лекарств и всем им горячо кричали со всех сторон:
— Брррава! Правильно! Жарь дальше…
Потерявшее голову правительство судорожно хватало революционеров и сажало их по тюрьмам, но революционный ураган уже рвал и метал вовсю…
В ставке — полное спокойствие. Голубоглазый царь принимал с докладом генералов, обсуждал с генералом Алексеевым положение дел на фронте и ближайшие задачи армии, сам составлял списки, кого пригласить к завтраку и кого к обеду, вечером забавлялся кино, писал ласковые письма жене и детям, а между прочим приказал по прямому проводу в Петроград: «Повелеваю завтра же прекратить в столице беспорядки, недопустимые в тяжелое время войны с Германией и Австрией». Из Петрограда уже бежит к нему по проволоке тревожная телеграмма от царицы: «Совсемне хорошо в городе». Он не обращает внимания. И летит другая телеграмма: «Положение серьезное. В столице анархия. Правительство парализовано. Медлить нельзя. Всякое промедление смерти подобно. Молю Бога, чтобы в эти часы ответственность не пала на венценосца. Родзянко».
— Опять этот толстяк Родзянко телеграфирует мне всякий вздор… — спокойно говорит голубоглазый царь дряхлому Фредериксу. — Я, конечно, отвечать ему не буду…