Моя жизнь. Мои современники - Владимир Оболенский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В результате составленный Набоковым проект декларации от первой Думы, с небольшими поправками, был принят единогласно против одного Тенисона. Все присутствовавшие приветствовали этот результат громкими аплодисментами. Все были удовлетворены тем, что в грозную для России минуту, среди хаоса разраставшейся политической и классовой ненависти, мы, перводумцы, все же сумели выразить объединявшие нас мысли и чувства. И когда на следующий день, в первом заседании Московского совещания, Набоков прочел красиво составленную им декларацию первой Думы, вероятно, не я один, но и другие мои товарищи по первому народному представительству ощутили влажность своих глаз…
Из отдельных эпизодов Московского совещания наиболее ярко запомнились мне два: появление генерала Корнилова и вступительная речь Керенского.
Корнилов вошел твердой военной походкой на сцену Большого театра, где вокруг покрытого зеленой скатертью стола сидели все министры, и занял место среди них. При его появлении все сидевшие в правой части театрального зала — представители промышленных организаций, члены ЦК кадетской партии, большая часть кооператоров и представителей местных самоуправлений — поднялись со своих мест, желая этим выразить свою преданность армии, защищающей Россию. Но вся левая часть зала, в которой находились главным образом представители Советов и солдатских комитетов, осталась сидеть.
Трудно передать охватившее нас негодование, доходившее почти до бешенства, при виде этих людей в солдатских гимнастерках, сидевших в нарочито небрежных позах, некоторые — в фуражках и с папиросами в зубах. Ведь для нас Корнилов был только представителем армии, а для них — главнокомандующим, при появлении которого, согласно воинской дисциплине, они обязаны были встать. Их вызывающее поведение наглядно свидетельствовало о полном разложений армии, и видеть это было совершенно нестерпимо.
С нашей стороны раздались негодующие крики: «Встать, встать… встать!.. мерзавцы!..» А в ответ — хохот, гикание и еще более грубые слова. Страсти разгорались, и казалось — вот-вот начнется всеобщая свалка. Но выступивший с приветственной речью Керенский положил конец этому бурному происшествию.
Но, Боже, что это была за речь! До сих пор не могу забыть острого чувства стыда за его бездарные потуги явить перед нами силу своей власти, которые мы должны были поддерживать нашими аплодисментами. Коробил прежде всего внешний декорум, которым он себя окружил: за его креслом стояли навытяжку в застывших позах два молодых офицера — нечто вроде рынд, окружавших в старину троны русских самодержцев. Совершенно непонятно, зачем ему понадобилась столь безвкусная декорация! Лицу своему он придал суровое и грозное выражение, а речи — резкость и властность, когда говорил, обращаясь то к правым, то к левым, что он не допустит никаких посягательств на власть Временного правительства и сумеет быть беспощадным в случае необходимости.
Речь Керенского была напыщенна и искусственна до последних пределов, и невольно казалось, что перед нами стоит не глава правительства, а какой-то провинциальный актер, плохо играющий свою роль. От грозных слов его никому не было страшно, а было бы смешно, если бы была охота смеяться. Конечно, было не до смеха…
Из других многочисленных речей мне запомнилась блестящая речь Маклакова, который, возражая Керенскому, переделал одну из его звонких фраз. Керенский сказал: «Для нас нет родины без свободы и нет свободы без родины». Маклаков из синтеза Керенского сделал антитезу: «Для нас, — говорил он, указывая на правую часть зала, — нет свободы без родины, а для вас (указывая налево) нет родины без свободы». И он убеждал всех ставить родину выше свободы.
Теперь, через много лет, я понимаю всю условность этих крылатых формул, которые приходится применять в зависимости от обстоятельств. Тогда, когда мы находились в России, вглубь которой продвигались немецкие войска, а русская армия разлагалась от гипертрофии свободы, примат родины над свободой был совершенно очевиден, и Маклаков был прав, утверждая, что «для нас нет свободы без родины». Но ни он, ни Керенский и вообще никто из присутствовавших на Московском совещании не мог себе представить, что настанет время, когда обратная формула — «для нас нет родины без свободы» — станет для Маклакова, Керенского и всех вообще русских эмигрантов не столько даже эффектным лозунгом, сколько непререкаемым фактом…
Из речей, произнесенных на Московском совещании, наибольшее на всех впечатление произвела речь Шульгина. Своим патриотическим чувством он сумел заразить даже всю враждебную ему часть аудитории. Говорил он медленно, слабым голосом, но в то время, как речи других ораторов прерывались то справа, то слева, речь Шульгина точно всех заворожила. В зале стало совершенно тихо и каждое слово его было отчетливо слышно на всех местах огромного театра. Даже большевики не могли освободиться от гипноза шульгинского красноречия.
Я не дождался конца Московского совещания и не присутствовал при заключительной речи Керенского, кончившейся, как мне передавали, чем-то вроде истерики.
Хочу сказать здесь несколько слов об этом человеке, так внезапно занявшем видное место в русской истории, ставшем кратковременно народным кумиром, а затем, сойдя с исторической сцены, подвергавшемся беспощадной и несправедливой травле справа и слева, будучи ненавидим одними и презираем другими.
С Керенским я познакомился лет за шесть до революции 1917 года, встречая его не только на общественных собраниях, но и в частных домах. Близости с ним у меня не было, но все же наши встречи дали мне возможность составить о нем суждение еще раньше, чем он стал известен всему миру.
Лет на 10 моложе меня, он все-таки принадлежал более или менее к моему поколению русской интеллигенции и был довольно типичным представителем определенной, знакомой мне, среды.
Человек очень неглупый, способный, и если не прямо талантливый, то наделенный большой талантливостью. Керенский вместе с тем был от природы легок и поверхностен. Поверхностен был и в своем образовании, и в чувствах, и в политических увлечениях.
Не знаю, когда он вошел в партию с.-р. Вероятно, уже будучи депутатом. По крайней мере его имя не встречалось среди деятелей революции 1905 года наряду с его партийными товарищами, его сверстниками — Авксентьевым, Фондаминским и др. Думаю, что это объясняется именно поверхностностью его политических увлечений. Ибо только сила и глубина увлечения делали из молодых людей того времени активных революционеров. К тому же едва ли он был способен на большой риск, связанный с революционной борьбой доконституционного периода. Да и по натуре Керенский не был таким борцом, который готов идти в бой за свои идеи против господствующих течений. Он мог плыть только по течению, поощряемый сочувствием толпы. Все это, конечно, не мешало ему быть честным, порядочным и отзывчивым человеком.
До своего избрания в Думу Керенский был малоизвестным петербургским адвокатом. Родись он десятью годами раньше — так бы и остался, вероятно, в тени. Общественные деятели в то время выдвигались не столько словом, сколько упорной культурной работой и политической борьбой, с ней связанной. А он с его истерическим темпераментом едва ли был способен к систематической работе.
Дума облегчила политические карьеры людям, обладавшим даром произносить яркие речи. Керенский этим даром обладал и сразу выдвинулся в первые ряды думских ораторов. В его речах было слишком много шума и треска, истерических выкриков, а отчасти бьющего на эффект искусственного позерства. Депутаты к ним скоро привыкли и на них они перестали действовать. Но за пределами Думы резкость этих речей по отношению к правительству создавала ему широкую популярность. Будь Керенский членом кадетской партии, он не мог бы занять в ней влиятельного положения наравне с более блестящими умом, талантом и образованием ее руководителями, но в возглавляемой им трудовой группе, чрезвычайно серой по своему составу, он был головой выше своих фракционных товарищей. А между тем трудовая группа, несмотря на свою малочисленность в 3-ей и 4-ой Думах, считалась представительницей интересов многомиллионного крестьянства.
Благодаря всем этим обстоятельствам, Керенский, хотя человек и незаурядный, стал более крупной политической фигурой, чем заслуживал по своим личным качествам. Не вполне заслуженная слава способствует развитию в человеке неумеренной самоуверенности и чрезмерного честолюбия. Так было и с Керенским.
В течение нескольких лет депутатства он привык себя считать вождем и народным трибуном, воспринял соответствующий пафос речей и вполне вошел в свою роль, ибо, одаренный природой артистической натурой, легко перевоплощался в те роли, которые ему приходилось играть в жизни. Но не всякая роль по плечу даже самому талантливому актеру.