Злая игрушка. Колдовская любовь. Рассказы - Роберто Арльт
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Qu’y a-t-il, Fanny?[18]
— Quelques livres pour Monsieur…[19]
— За них уплачено?
— Да.
— C’est bien. Donne le pourboire au garçon[20].
Горничная взяла с подноса какую-то мелочь и протянула ее мне. Я сказал:
— Я не беру чаевых.
Горничная неуклюже отвела руку, но куртизанка разгадала мои чувства и, пропев:
— Très bien, très bien, et tu ne reçois pas, ceci?[21] — смеясь, поцеловала меня в губы, так что я даже не успел помешать ей, вернее ответить ей должным образом, и, вновь рассмеявшись, как нашалившая девчонка, исчезла за дверью.
Богохул уже проснулся и приготовился одеваться, точнее сказать, приготовился надеть ботинки. Сидя на краю топчана, заросший и грязный, он раздраженно озирается. Дотянувшись до фуражки, он по привычке низко нахлобучивает ее, затем устремляет взор на свои ноги в кричаще красных носках и наконец, засунув мизинец в ухо, вертит его там с удивительной быстротой, производя при этом крайне неприятный звук. В конце концов он решается и сует ноги в ботинки; сгорбившись, идет он к двери, возвращается, шарит по полу и, подобрав окурок, сдувает с него пыль, закуривает и выходит.
Я слышу его шаркающие шаги за дверью. Сам я не спешу вставать. Я думаю, нет, скорее, я просто поддаюсь наплыву сладкой тоски, боли, еще более сладостной, чем треволнения влюбленного. Я вспоминаю вчерашние удивительные «чаевые».
Меня переполняют неясные желания, какой-то смутный туман проницает меня, делает меня воздушным, безликим, окрыленным. Внезапное воспоминание об аромате духов, о белизне кожи пронизывает все мое существо, и я знаю, что, очутись я вновь наедине с ней, я лишился бы чувств от любви; и совсем не важно, что я знаю, что она принадлежала многим, и, очутись я там, в гостиной с голубыми стенами, я склонился бы перед ней, положил бы голову к ней на колени и за один упоительный миг обладания, не раздумывая, решился бы на самое позорное и на самое сладостное.
Картины, которые рисует желание, медленно проходят передо мной, и я вижу, как кокотка примеряет свои прекрасные соблазнительные наряды, очаровательные шляпки; представляю ее в спальне, полуобнаженную, и это страшнее и губительнее самой наготы.
Желание медленно овладевает мною, воображение входит в подробности, и я думаю о счастье, которое несет с собой такая любовь, блистательная и пышная; о чувствах, которые ожили бы во мне, если бы каждый день, просыпаясь в богатой спальне, я видел рядом свою возлюбленную, полуобнаженную — как на обложке дурной книги.
И моя плоть, жалкая плоть маленького мужчины, вопиет, взывая к отцу небесному.
— Господи, ведь у меня никогда, никогда не будет возлюбленной — как те, что улыбаются с обложек дурных книг!
Чувство гадливой ненависти вызывали во мне обитатели этой клоаки, изрыгавшие лишь алчность и злобу. Злоба оскаленных лиц оказалась заразной, и случалось, красная пелена тоже застилала мой мозг.
Какая-то страшная усталость сковывала меня. Временами мне казалось, что я могу проспать двое суток кряду. Я чувствовал себя внутренне нечистым, чувствовал, что пороки окружающих изъязвляют мою душу, прогрызают в ней темные ходы. Я засыпал, скрипя зубами от злости, и просыпался молчаливым и мрачным. Отчаянье билось в висках, и каждой пядью своего тела я ощущал в себе рост неведомой силы, не знакомой ни одному из пяти чувств. Часами я пребывал в напряженном, мучительном отупении. Как-то донья Мария, находясь в дурном расположении духа, велела мне вычистить уборную. Я молча повиновался. Думаю, я сознательно умножал в себе темные намерения.
В другой раз дон Гаэтано, смеясь, обнял меня за талию, похлопывая другой рукой по груди, чтобы проверить, не выношу ли я книги. И я не нашел в себе сил возмутиться или хотя бы отделаться шуткой. Так было нужно; да, было нужно, чтобы я, чью жизнь девять месяцев в муках питало собою женское чрево, претерпел все оскорбления, все унижения, все мытарства.
Тогда же я как будто оглох. Надолго утратил я способность воспринимать звуки. Лезвие безмолвия, как бритвой, перерезало связь между мною и миром.
Я не мог думать. Рассудок, как шарик в детской игре закатился в лунку ненависти, разверзавшуюся день ото дня. Так зрела во мне моя ненависть.
Мне дали колокольчик, и — господи боже мой! — как забавно было видеть юнца вроде меня за таким нелепым занятием. Стоя в часы пик в дверях лавки, я должен был звонить в колокольчик, привлекая публику, чтобы уважаемая публика знала, что здесь продаются книги, замечательные книги, и что здесь вполне можно договориться с неким пройдохой или с его толстой бледной супругой о сходной цене за истории о чудесах благородства и красоты. И я звонил в колокольчик.
Взгляды толпы ощупывали меня. Никогда не забыть мне эти женские лица. Эти глумливые улыбки…
Да, усталость сковывала меня… Но разве не сказано: «…будешь добывать хлеб свой в поте лица своего»?
И я мыл полы, тер тряпкой места, где только что ступали туфельки прекрасной незнакомки; и ходил на рынок за покупками все с той же огромной корзиной… Наверное, если бы мне плюнули тогда в лицо, я только спокойно утерся бы ладонью.
Темнота оплетала меня цепкими тенетами. Лица любимые до слез, стерлись в памяти; я вдруг увидел, что между днями пролегла вечность… и слезы во мне иссякли.
И тогда я вспомнил слова, значение которых раньше было для меня смутно:
«Страдай, — говорил я себе, — страдай… страдай…»
Страдай… страдай…
«Страдай…» — шептали мои губы.
Так за эту адову зиму я успел повзрослеть.
Однажды вечером — дело было в июле, — когда дон Гаэтано уже запирал железные ставни, донья Мария вдруг вспомнила, что оставила на кухне тюк взятого из стирки белья.
— Пошли Сильвио. Поможешь, — обратилась она ко мне.
И пока дон Гаэтано гасил свет, мы отправились на кухню.
Помню, как сейчас: тюк с бельем лежал посередине, на стуле. Повернувшись ко мне спиной, донья Мария ухватилась за связанные узлом концы тряпки. И тут я заметил тлеющие в жаровне угли.
«То, что нужно», — молнией мелькнуло в голове, и, не колеблясь я положил раскаленный уголь на стопку бумаг, лежавших на полке.
Дон Гаэтано повернул выключатель, и мы вышли.
Донья Мария взглянула на усыпанное звездами небо:
— Как красиво… видно, похолодает, — сказала она.
Я тоже взглянул вверх.
— Да красиво.
Богохул спал; я, сидя в кровати глядел на круглое пятно света падавшего сквозь окно на противоположную стену.
Сидя в темноте, я улыбался, как свободный человек, свободный раз и навсегда; улыбался при мысли о том, каким взрослым и мужественным был мой поступок.
Я думал, вернее я мысленно нежился.
Итак, настал час кокоток.
Какое-то задушевное тепло, как глоток вина, породнило меня со всей бодрствующей частью человечества.
Итак, настал час свиданий… час поэтов… нет, это просто смешно… и все-таки, все-таки… я у твоих ног.
Жизнь, как ты прекрасна, Жизнь… ты этого не знаешь?.. Я просто паренек… да, работаю у дона Гаэтано… и все-таки я влюблен во все прекрасное на Земле… я хотел бы быть великим и красивым… носить блестящий мундир… и быть молчаливым и важным… Жизнь, как ты прекрасна. Жизнь… ты прекрасна… Боже мой!
Улыбка не сходила с моего лица. Проводя пальцами по щекам, я чувствовал, что улыбаюсь, и это было мне приятно. Пронзительные гудки автомобилей доносились с улицы Эсмеральда — трубные звуки, фанфары наслаждений.
Я склонил голову на плечо и закрыл глаза.
Кто напишет портрет мальчика из книжной лавки, который улыбается во сне, потому что ему снится, что он поджег заведение своего вора-хозяина?
Постепенно хмельная дымка рассеялась, и мною овладела беспричинная серьезность, серьезная солидность из тех, которые принято выказывать на людях. И, право же, мне самому хотелось смеяться над этой неуместной покровительственной серьезностью. Но серьезность лицемерна и любит разыгрывать комедии вроде «суда совести» даже на самых жалких подмостках. Итак…
— Обвиняемый… Вы — подлец… вы — поджигатель. Угрызения совести будут мучить вас всю жизнь. Вы предстанете перед следствием, перед судом, перед самим Сатаной… прошу быть серьезнее, обвиняемый… не то мигом угодите за решетку…
Но голос совести звучал неубедительно. «Серьезность» бренчала весело, как пустая консервная банка. Нет, я не мог отнестись серьезно к этой мистификации. Я был теперь человеком свободным, а какое отношение имеет свобода к обществу? Я был свободным, я мог сделать все, что мне вздумается… покончить с собой, например… нет, это нелепость… я… я должен был совершить что-нибудь действительно серьезное, серьезное и прекрасное: преклониться перед жизнью. И я снова повторял про себя: «Да, ты прекрасна. Жизнь… ты знаешь об этом? Теперь я буду поклоняться всему прекрасному на Земле: деревьям, домам, небу… всему, что есть — ты… и потом, скажи мне: разве я не умница? Знаешь ли ты еще кого-нибудь, как я?»