Воспоминания Адриана - Маргерит Юрсенар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моя возраставшая популярность придала моему второму пребыванию в Риме нечто сходное с той эйфорией, которую я испытал потом — но уже с гораздо большей силой — в годы моего счастья. Траян дал мне два миллиона сестерциев для раздачи народу, сумма, разумеется, недостаточная, но к тому времени я уже сам распоряжался своим состоянием, которое было весьма значительным, и денежные заботы больше не докучали мне. Я почти полностью избавился от своей подлой боязни прийтись кому-нибудь не по нраву. Шрам на подбородке стал предлогом обзавестись короткой бородкой на манер греческих философов. В одежде своей я теперь придерживался простоты, сделавшейся еще более заметной в годы, когда я стал императором: время браслетов и благовоний миновало. То, что эта простота еще была тогда показной, не имеет значения. Постепенно я начинал уже привыкать к непритязательности ради нее самой, к тому контрасту между коллекцией драгоценных камней и лишенными украшений руками коллекционера, который так нравился мне впоследствии. Поскольку речь зашла об одежде, вспоминается случай, который произошел со мной в год моего пребывания в должности народного трибуна[62] и был сочтен за предзнаменование. Однажды в ненастную погоду, когда мне предстояло выступить перед народом с речью, я потерял свой плащ плотной галльской шерсти, обычно защищавший меня от дождя. Вынужденный говорить свою речь в одной только тоге, в складках которой дождевая вода собиралась, словно в кровельном желобе, я без конца подносил руку ко лбу, не давая дождю заливать мне глаза. В Риме простуда — привилегия императоров, поскольку в любую погоду им запрещается что бы то ни было надевать поверх тоги; с того дня перекупщица из соседней лавки и торговец арбузами поверили в мою звезду.
Часто говорят о юношеских мечтах и забывают о расчетах и планах. А ведь это тоже мечты, и столь же безумные, как и все другие. Не один я предавался им в эту пору римских празднеств: вся армия бросилась в погоню за почестями. Я довольно непринужденно входил в роль честолюбца, которую мне никогда не удавалось играть долго и с достаточной убедительностью, не прибегая к помощи суфлера. Я согласился отправлять с безукоризненной четкостью скучнейшую должность куратора законодательных актов в Сенате; я любил выполнять любую полезную работу. Лаконичный стиль императора, замечательный в армии, не годился для Рима, жена Траяна, чьи литературные вкусы были сходны с моими, убедила его поручить мне составлять для него речи. Это была первая добрая услуга, оказанная мне Плотиной. Я тем более преуспел в этом деле, что имел уже опыт в услугах подобного рода. В пору моих нелегких первых шагов я часто писал для сенаторов, не имевших собственных мыслей или не умевших строить грамотно фразы, длинные доклады, при том что они впоследствии благополучно брали на себя авторство. В этой работе для Траяна я находил удовольствие, точно такое, какое доставляли мне в отрочестве упражнения в риторике; оставшись один в своей комнате и отрабатывая перед зеркалом ораторские приемы, я ощущал себя императором. Я и в самом деле учился им быть; дерзновенные замыслы, на которые я считал себя неспособным, начинали казаться осуществимыми, когда за них отвечал кто-то другой. Простая, но невнятно выраженная и оттого неясная мысль императора делалась для меня привычной и близкой; мне было лестно, что я понимаю ее даже лучше, чем он сам. Я любил подражать его военному стилю, слушать, как он произносит в Сенате фразы, которые звучали по-императорски и которые принадлежали мне. Бывали дни, когда Траян оставался дома, поручая мне самому читать его речи, текста которых он даже не знал, и моя манера говорить, ставшая безупречной, делала честь урокам, которые давал мне трагический актер Олимп.
Эти обязанности, почти тайные, приблизили меня к императору, он стал испытывать ко мне даже доверие, хотя прежняя антипатия все же осталась. На короткое время она уступила место удовольствию, испытываемому одряхлевшим монархом[63], когда он видит, что молодой человек одной с ним крови начинает свой путь, который несколько наивно представляется старику продолжением его собственного пути. Но эта восторженность особенно явно выплеснулась на поле битвы у Сармизегетузы, быть может, именно потому, что она пробилась наружу сквозь плотные слои недоверия. Я думаю также, что здесь было еще что-то, кроме неистребимой враждебности, вызванной с великим трудом улаженными спорами, различием темпераментов или просто закостенелым образом мысли стареющего человека. Император питал инстинктивное отвращение к тем из своих подчиненных, без кого ему трудно было обходиться. Он легче примирился бы со мной, прояви я наряду с усердием хоть малейшее пренебрежение к службе; я казался ему подозрительным, потому что был безупречен. Это стало особенно очевидным, когда Плотина вознамерилась помочь моей карьере, устроив мой брак с внучатой племянницей Траяна. Он решительно воспротивился этому плану, ссылаясь на отсутствие у меня качеств доброго семьянина, на молодость девушки, припомнил даже давние истории с моими долгами. Его супруга стала упорствовать; сам я тоже включился в игру: Сабина тогда была не лишена обаяния. Этот брак, облегчавшийся почти беспрерывной разлукой, явился для меня в последующие годы постоянным источником раздражения и тоски; сейчас даже трудно поверить, что когда-то для двадцативосьмилетнего честолюбца он был триумфом.
Больше чем когда бы то ни было я ощущал свою принадлежность к императорской семье; я был вынужден в ней жить. Но все здесь было мне не по душе, кроме прекрасного лица Плотины. За императорским столом обычно собиралось великое множество бессловесных испанских статистов, бедных родственников из провинции — точно таких же, каких встречал я впоследствии на обедах у моей жены во время моих редких приездов в Рим, и я даже не сказал бы, что нашел этих людей постаревшими, ибо они всегда казались мне столетними старцами. От них исходил затхлый дух благоразумия и осторожности. Почти вся жизнь императора прошла в армии; Рим он знал гораздо хуже, чем я. С превеликим усердием старался он окружить себя всем самым лучшим, что мог предложить ему Город или что ему выдавали за самое лучшее. Сенатское окружение императора состояло из людей замечательно благопристойных и почтенных, но их культура была несколько тяжеловата, а вялая их философия была неспособна проникать в глубинную суть вещей. Мне всегда была не по вкусу чопорная приветливость Плиния, а за величавой неповоротливостью Тацита мне виделся замшелый республиканец, чьи взгляды на мир закоснели со времени гибели Цезаря. Окружение же внесенатское было до омерзения тупым и грубым, что помогло мне избежать опасности войти в эту среду. Однако всем этим людям я выказывал отменную вежливость. С одними я был почтителен, с другими уступчив, в случае необходимости я мог позволить себе пошлость, изворотливость или недостаток изворотливости. Непостоянство было мне необходимо; я был многолик из расчета, переменчив ради забавы. Я ходил по канату. Тогда мне очень пришлись бы кстати не только уроки актерской игры, но и уроки акробатики.
В ту пору мне ставились в упрек мои адюльтеры с патрицианками. Две или три из этих столь сурово осуждавшихся связей длились вплоть до начала моего принципата. Рим обычно терпимо относится к распутству, но он всегда был суров в отношении интимной жизни царствующих особ. Марк Антоний или Тит[64] могли бы кое-что об этом рассказать. Мои похождения были скромнее, но, право же, я плохо себе представляю, как при наших нравах человек, у которого придворные дамы вызывали лишь отвращение и которому успел уже надоесть его брак, может какими-то иными способами сблизиться с многоликим племенем женщин. Мои враги во главе с мерзким Сервианом, моим зятем, который был старше меня на тридцать лет, что позволяло ему применять ко мне методы воспитателя и шпиона, утверждали, что честолюбие и любопытство занимали в моих любовных приключениях гораздо большее место, чем собственно любовь, что близкие отношения с женами помогали мне неприметно проникать в политические тайны мужей и что признания любовниц были для меня чем-то вроде тех донесений тайных агентов, какими я тешил себя впоследствии. Действительно, всякая более или менее длительная связь почти неизбежно приводила меня к дружбе с супругом, тучным или тщедушным, чванливым или застенчивым, но при этом неизменно слепым; впрочем, такая дружба обычно доставляла мне мало удовольствия, а выгоды и того меньше. Должен даже признаться, что иные из нескромных историй, которые были поведаны мне в постели любовницами, в конечном счете пробуждали во мне симпатию к их мужьям, так жестоко осмеянным и так мало понятым. Эти связи, приятные, если женщина была искусной, всерьез волновали меня, если она была красивой. Я постигал прекрасное, я был в дружбе со статуями; я учился лучше понимать Венеру Книдскую или Леду, трепетавшую в объятиях лебедя[65]. Это был мир Тибулла и Пропершая[66] — мир меланхолии и пылкости, немного наигранной, но дурманящей, как мелодия во фригийском духе, мир поцелуев на потайных лестницах, и едва прикрывающих груди шарфов, и расставаний на заре, и цветочных венков, оставленных на пороге.