Воспоминания Адриана - Маргерит Юрсенар
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ни одно из этих суждений не могло быть представлено императору. Он достиг того срока своей жизни, который приходит к каждому в свое время, когда человек доверяется своему злому или доброму гению, повинуясь некоему мистическому закону, который повелевает ему уничтожить себя — или превзойти собственные возможности. Свершения его эпохи были в своей совокупности великолепны, но все мирные труды, к которым столь искусно склоняли императора лучшие его советники, — величественные проекты архитекторов и законоведов — значили для него неизмеримо меньше одной-единствен-ной воинской победы. Безумие расточительства вселилось в этого человека, который был так благородно бережлив, когда речь шла о его личных нуждах. Все золото варваров, извлеченное из глубин Дуная, все пятьсот тысяч слитков царя Децебала ушли на щедрые подачки народу, на дарственные военным (из которых и я получил свою долю), на сумасшедшую роскошь гладиаторских игр, на новые расходы ради грандиозных авантюр в Азии. Это вредоносное богатство создавало ложное представление об истинном состоянии финансов. Деньги, полученные от войны, на войну же и возвращались.
Тем временем умер Лициний Сура. Это был самый достойный из личных советников императора. Его смерть была для нас проигранным сражением. Он всегда относился ко мне с отеческой заботливостью; в последние годы он тяжко болел, и слабых его сил уже не хватало на то, чтобы заниматься собственными трудами; но он целиком отдавал их служению человеку, чьи взгляды казались ему здравыми и разумными. Завоевание Аравии было предпринято вопреки его советам; лишь он один, будь он жив, мог бы избавить государство от огромных затрат и тягот парфянской кампании. Этот снедаемый лихорадкой человек употреблял часы своей бессонницы на обсуждение со мною планов, которые изнуряли его, однако в случае их удачного осуществления подарили бы ему нечто неизмеримо большее, чем несколько лишних часов жизни. У его изголовья я заранее и в мельчайших деталях пережил ряд этапов моего грядущего царствования. В своей критике умирающий щадил императора, но он чувствовал, что уносит с собою в могилу последние частицы мудрости, остававшейся еще у режима. Если бы он прожил на два-три года дольше, мне, быть может, удалось бы избежать некоторых сложных ходов, которыми было отмечено мое восхождение к власти, он смог бы убедить императора усыновить меня раньше и на глазах у всех. Но последние слова этого мудрого государственного деятеля, который завещал мне свои идеи, прозвучали для меня так, словно он заранее облекал меня императорским саном.
Группа моих сторонников росла, но то же самое происходило и с моими врагами. Самым опасным для меня противником был Лузий Квиет, полуримлянин-полуафриканец, нумидийские эскадроны которого сыграли важную роль во второй дакийской кампании; он с яростью настаивал на азиатской войне. Все мне было отвратительно в этом человеке: варварская роскошь и вызывающий разлет белого хитона, перехваченного золотым шнуром, и высокомерный лживый взгляд, и невероятная жестокость к побежденным и слугам. Главари военной партии истребляли друг друга в междоусобных распрях, но те, кому удавалось уцелеть, еще крепче держались за власть, и я еще острее чувствовал подозрительность Пальмы или ненависть Цельза. Мое собственное положение было, к счастью, почти неуязвимо. С тех пор как император полностью посвятил себя военным замыслам, гражданское правление все больше переходило в мои руки. Мои друзья, которые, в силу своих способностей и прекрасного знания дела, могли бы вытеснить меня и занять мое место, проявляли благородную скромность и делали все, чтобы предпочтение было отдано мне. Нератий Приск, пользовавшийся доверием императора, день ото дня все решительнее замыкался в своих юридических делах. Аттиан посвятил свою жизнь тому, чтобы всегда быть к моим услугам. Чувствовал я и осторожную поддержку Плотины. За год до войны я был назначен наместником Сирии, а позже к этому добавилась еще и должность легата при армии. Призванный контролировать и организовывать наши базы, я становился одним из рычагов управления предприятием, которое сам я считал безумным. Некоторое время я колебался, но потом дал согласие. Отказаться означало бы закрыть себе путь к власти как раз в тот момент, когда власть была мне очень нужна. И к тому же это значило упустить свой единственный шанс сыграть сдерживающую роль в политике государства.
В эти годы, предшествовавшие великим переменам, я принял решение, которое создало мне у моих врагов репутацию легкомысленного человека и которое отчасти ради этого и было принято, ибо давало мне возможность отбиваться от их нападок. Я отправился на несколько месяцев в Грецию. Политика не имела к этому, по крайней мере внешне, никакого отношения. Поездка была предпринята с увеселительной и учебной целью; я привез из нее несколько резных кубков, а также книги для себя и Плотины. Из всех официальных почестей, которых я был там удостоен, одна доставила мне наивысшую и самую чистую радость: мне присвоили звание архонта Афин. Я подарил себе несколько месяцев удовольствий и приятных занятий, весенних прогулок по усеянным анемонами холмам, нежных прикосновений к натуральному мрамору. В Керонее, куда я поехал отдохнуть душой возле древних статуй друзей из Священного отряда, я два дня был гостем Плутарха. У меня был и свой личный Священный отряд, но, как это часто бывает, собственная жизнь занимала меня куда меньше, чем история. Я охотился в Аркадии; в Дельфах я возносил молитвы богам. В Спарте, на берегу Еврота, пастухи учили меня играть на флейте древнейшую мелодию, звучавшую словно пение неведомой птицы. Возле Мегары мы попали на крестьянскую свадьбу, которая длилась всю ночь; мы с моими спутниками отважились смешаться с толпою танцующих — суровые нравы Рима этого бы не допустили.
Следы наших преступлений всюду бросались в глаза — разрушенные Муммием стены Коринфа[75], оставшиеся пустыми ниши в глубине храмов, после того как во время постыдной поездки Нерона[76] из них были похищены статуи. Но даже и обедневшая, Греция по-прежнему была окутана атмосферой задумчивой прелести, светлого изящества и мудрой неги. Ничто не переменилось с той поры, как ученик ритора Исей впервые вдохнул этот аромат горячего меда, смолы и соли; по существу, ничто не переменилось с течением веков. Песок гимнастических школ был таким же золотистым, как прежде; не было уже ни Фидия, ни Сократа, но молодые люди, упражнявшиеся там, все так же походили на восхитительного Хармида. Иногда мне казалось, что греческий дух не исполнил еще до конца предначертанной ему судьбы: жатву еще предстояло собрать; созревшие на солнце и уже срезанные колосья были ничтожной малостью рядом с тучным зерном, которое, если верить элевсинским обещаниям, таилось в этой плодородной земле. Даже у врагов своих, диких сарматов, я находил то вазы с чистыми линиями греческих профилей, то украшенное изображением Аполлона зеркало — отблески Греции, словно лежащие на снегу бледные солнечные блики. Я предвидел возможность эллинизировать варваров, заразить аттической утонченностью Рим, исподволь прививать миру ту единственную культуру, которая некогда сумела отделить себя от всего уродливого, грубого, окаменевшего и изобрести определение метода, теорию политики и теорию красоты. Легкое презрение, которое я постоянно ощущал в речах греков за самыми пылкими уверениями в почтении, не обижало меня; я считал это естественным; каковы бы ни были достоинства, которые отличали меня от них, я знал, что никогда не достигну хитроумной ловкости, присущей последнему матросу из Эгины, или спокойной мудрости, свойственной любой торговке травами на рынке. Без малейшего раздражения принимал я от гордого племени любезности, не лишенные привкуса высокомерия; я охотно признавал за этим народом право на привилегии, которые я всегда легко жаловал всему, что любил. Но, чтобы продолжить и завершить свое дело, грекам необходимы были несколько веков мира, был нужен тот спокойный досуг, та свобода в разумных пределах, которая дается лишь мирной жизнью. Греция уповала на нас как на защитников ее благоденствия, раз уж мы объявили себя ее властителями. И я дал себе слово оберегать безоружного бога.
Я уже целый год занимал пост наместника в Сирии, когда в Антиохию явился Траян77. Он приехал проверить, как идет подготовка к армянскому походу, с которого, по его замыслу, следовало начать наступление на парфян. Как всегда, его сопровождала Плотина, а также его племянница Матидия, моя снисходительная теща, которая уже много лет ездила вместе с ним в армию в качестве экономки. Цельз, Пальма, Нигрин, мои старые недруги, все еще заседали в Совете принцепса и составляли большинство в командовании армией. Вся эта шушера толпилась во дворце, ожидая начала военных действий. Снова пышным цветом расцвели дворцовые интриги. Каждый вел свою собственную игру, боясь упустить благоприятный случай, предоставляемый войной.