Мы шагаем под конвоем - Исаак Фильштинский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— А ты, что, лучше этого шпиона? Сам разворовывал государство и хочешь, чтобы оно тебя по головке гладило. Небось, сам в матраце пару миллиончиков зашил!
Как всякий крупный жулик, Степан Степанович уличных воров не жалует, а Петьку, который не дает ему в бригаде житья, особенно ненавидит.
— Ты же ворюга! Посягал на собственность трудящихся людей.
— Я хоть у толстобрюхих богатеев излишки собирал, эксплуататоров. А ты — экономический диверсант. Осудили тебя правильно — за хищение государственной собственности в особо крупных размерах.
Петька хорошо осведомлен в статьях Уголовного кодекса, имеющих отношение к его профессии.
Вечером бригадир велит мне собрать инструменты и отнести их к Дитриксу. Крошечная инструменталка содержится в идеальном порядке. Все предметы снабжены табличками, на которых указано, кто и когда их брал и когда возвратил. Тут же находятся станочки, необходимые для их текущего ремонта. Во всем ощущается немецкий педантизм и аккуратность.
Дитрикс встречает меня радушно, как уже хорошо знакомого, и рассказывает мне свою, необычную даже по нормам сороковых годов, историю.
— Вас, вероятно, удивило, почему меня все именуют шпионом. У меня ведь, собственно, в деле и пятьдесят восьмой статьи нет. И срок у меня, как здесь принято считать, детский. Пять лет. Вообще-то я не часто рассказываю о своей жизни, но если это вас интересует как историка… Я родился в Риге в немецкой семье. У вас в исторической литературе обычно фигурируют «псы-рыцари» и «остзейские бароны», обязательно в облике грубых и жестоких завоевателей. Я как раз и происхожу из семьи этих самых баронов. Предки мои переселились в Прибалтику несколько столетий тому назад. Они владели в Латвии, тогда она называлась Лифляндией, большими землями, состояли на службе у русских царей, служили им верой и правдой, и некоторые из них достигли высоких чинов в армии и администрации.
С годами наш род обеднел, и еще до первой мировой войны я уехал в Германию, где окончил классическое отделение Гейдельбергского университета, а позднее учился два года и в Сорбонне. После войны я возвратился в Ригу, где преподавал в гимназии немецкий и французский языки. Приход русских в сороковом году я встретил сочувственно. В семье родители постоянно вспоминали о временах довоенного русского владычества как о «золотом веке». Дома говорили по-немецки и по-русски. Так мирно и жили. Я учительствовал.
Однажды в зиму сорок седьмого года поздно вечером к нам позвонили. Мы жили тогда в Риге, в старой квартире, принадлежавшей еще деду и прадеду. Ворвались люди, человек десять, обыскали, все перерыли и меня увели. Во время следствия я узнал, что ваши чекисты, копаясь в старых архивах латышской контрразведки, нашли какие-то материалы о секретаре английского посольства в Риге. Фамилия его была Дайрекс, похожая на мою. Решили, что это я и есть. Что только не творили со мной почти два года! Били, мучили в холодном карцере, все домогались, чтобы я сознался, что был английским шпионом.
— Почему английский? — говорил им я. — Скорее уж немецкий, ведь я немец.
Но им важно было, чтобы я оказался английским. Это было вскоре после знаменитой фултонской речи Черчилля, тогда начиналась необъявленная война с бывшими союзниками.
Неожиданно в зиму сорок девятого моя тюремная жизнь круто изменилась. Ночью меня перевели из одиночки в общую камеру. Так торопились, что не дождались подъема. Утром потащили к следователю.
Тот встретил меня, словно старого друга после долгой разлуки. Только что. не обнял.
— Ну, Дитрикс, — сказал он, — ты все ворчишь, что у нас арестовывают честных людей. А мы ведем дела по справедливости, зря человека не посадим. Вот и в твоем деле разобрались. Оказался ты однофамильцем шпиона. Помер он еще в тридцатых. Мы с тебя обвинение снимаем. Советская власть судит лишь преступников. Распишись, что дело прекращено.
Я расписался, и меня отвели обратно в камеру. Сижу и жду освобождения. Проходит месяц, идет второй. Пишу жалобу. Однажды вызывает меня начальник тюрьмы и протягивает бумажку, чтобы я прочитал. Оказывается, решением Особого совещания я осужден на пять лет лагерей как социально опасный. Статья семь, тридцать пять.
— Да я ж ни в чем не виноват, — наивно говорю я.
— У нас расхода не бывает, только приход, — смеется капитан и, увидев мое недоумевающее, растерянное лицо, утешает:
— Ты ведь уже около двух лет отсидел, осталось всего ничего, годика три, — и добавляет, выдавая затаенную мысль, — я и сам тут с вами третий год без отпуска. Думаешь, мне сладко?!
Я любил беседовать с Дитриксом на разные темы. Это был человек острого ума, наблюдательный, ироничный и по-немецки обстоятельный. Проведя в лагере уже около трех лет, он не переставал удивляться всему тому, что видел. А мне было интересно разговаривать с человеком иной культуры и другого жизненного опыта, смотревшего на нашу жизнь со стороны, как это стал бы делать обитатель иной планеты.
Наконец наступил долгожданный день освобождения Дитрикса. Дата эта — одиннадцатое декабря пятьдесят второго года — была аккуратно вырезана ножом на его деревянном рабочем столе в инструменталке. Жена писала, что все приготовила к его приезду, даже любимое им земляничное варенье и маринованные грибки. Я еще накануне с ним простился. Но вечером, после работы, я неожиданно увидел его у вахты все в той же измазанной маслом телогрейке. Он эпически повествовал окружающим о новом повороте в своей судьбе. Оказывается, утром его вызвали в спецчасть, и дежурный офицер вручил ему постановление Особого совещания. Его вновь осудили на пятилетний срок по той же статье.
— Скажи спасибо, что мы тебе за разговорчики в зоне пятьдесят восьмую не дали, — сказал офицер спецчасти в ответ на его протесты по поводу незаконного приговора.
Я начал было, как мог, выражать ему сочувствие, но он остановил меня легким движением руки и, как всегда улыбаясь, сказал:
— Я от вашей власти всегда чего-либо в этом роде ожидал. Не могла она просто так выпустить меня из рук. Жену только жалко. Она, не спросясь, вчера меня встречать приехала. Для нее это будет большим ударом.
— Но ведь так можно сидеть всю жизнь, — с жалостью глядя на старика, бестактно восклицаю я.
— Вы не смотрите, что я выгляжу стариком, — угадав мою мысль, говорит Дитрикс. — Я еще ничего, крепок, переживу великого и гениального сверстника.
— Но там же полно наследников похлеще.
— Однако второго такого найти нелегко. И действительно, Дитрикса освободили через несколько месяцев после смерти Сталина.
В тот вечер, возвращаясь с работы, я увидел на вахте, у входа в жилую зону, стройного, подтянутого, чисто выбритого человека в сером, превосходно сидящем на нем костюме, при галстуке. Не без труда я узнал в нем моего бывшего оборванного, в грязной телогрейке собеседника из заводской инструменталки. Рядом с ним стояла маленькая старушка, едва доходившая ему до плеча. Дитрикс показал ей на меня пальцем и что-то сказал. Старушка радостно закивала мне головой и выкрикнула, видимо, слова приветствия, но я их не расслышал.
— Выкрутился нерусский черт, шпион, небось, кому-нибудь дал на лапу, они там, в Латвии, все с деньгами, — прошипел, глядя на счастливую пару, вечный недоброжелатель старика Степан Степанович. — Одних фашистов и евреев освобождают, а русскому человеку сидеть и сидеть.
Вдруг Дитрикс сложил руки трубочкой, и сквозь шум я разобрал слова, звучащие здесь как пароль:
— «Гутта кават лапидем нон ви сед сепе кадендо». До встречи на воле!
Но встретиться нам не привелось.
Дело житейское
Работа на дробилке была не тяжелой, но муторной. На протяжении всего одиннадцатичасового рабочего дня нужно было пропихивать отходы от распиловки бревен в узкую щель вращающихся чугунных жерновов. Раздробленные куски древесины проваливались в специальный контейнер, откуда ими загружали паровые машины заводской электростанции, снабжавшей электроэнергией все цеха лесопильного завода, жилую зону лагеря и расположенный близ него поселок, где проживало начальство и обслуга. Обрезки древесины были мокрые и грязные, не все пролезали в дробилку, приходилось переламывать их руками. Древесная пыль и грязь летели во все стороны, набивались в уши, лезли в глаза и толстым слоем покрывали лицо и одежду. Движущаяся лента конвейера непрерывно подбрасывала новые партии мокрой древесины, поэтому от работы нельзя было оторваться ни на минуту.
Однако раздражала меня не работа, а несносный старший в группе, некий Точилов, который все время ругался и придирался к своим подчиненным. Группа состояла из трех человек: самого Точилова, восемнадцатилетнего паренька, осужденного за мелкую кражу, и меня.
Более невзрачного человека, чем тридцатилетний Точилов, трудно было себе и представить. Низкого роста, худенький, с каким-то сморщенным, стариковским лицом и впалой грудью, он отличался удивительной подвижностью и с важным видом носился по цеху то в поисках никому не нужного инструмента, то якобы для оформления каких-то документов. Осужден он был за хулиганство. Должно быть, ему не часто представлялась возможность покомандовать, и теперь он упивался своей высокой должностью. Все ему было не так. То мы, по его мнению, слишком медленно работали, то просовывали в жернова слишком большие куски древесины, от чего дробилка могла остановиться. При этом он все время сквернословил, выкрикивая ругательства каким-то хриплым голосом, скороговоркой и не очень внятно. Во время короткого перерыва я слышал, как он с важностью докладывал начальнику лесоцеха, что он одного подчиненного «бросил на подноску обрезков», а другому приказал переламывать пополам большие куски древесины, прежде чем закидывать их в дробилку. Начальник снисходительно выслушивал его донесения, а он с еще большим воодушевлением принимался «цукать» своих подчиненных.