Богдан Хмельницкий - Михайло Старицкий
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Закоптелые стены во многих местах ободраны до глины, а то и до деревянных брусков, которые кажутся обнаженными ребрами; потолок совершенно черен; двери притворяются плохо, а над ними висит излюбленная картина, изображающая казака Мамая, благодушно распивающего оковиту горилку под дубом, к которому привязан конь. Вдоль стен тянутся широкие лавы (скамьи), возле которых расположены столы. Две бочки стоят на брусьях в углу; в одной из них в верхнюю втулку вставлен ливер (род насоса без поршня для втягивания жидкости ртом). Через узкие, но довольно высокие окна с побитыми и заклеенными бумажками стеклами проникает мало света, отчего помещение кажется еще более мрачным.
Наступал уже вечер, а посетителей никого еще не было; только в самом углу за стойкой сидел хозяин заведения Шмуль с своею супругою Ривкой и, тревожно прислушиваясь и оглядываясь назад, вел на своем тарабарском языке таинственную беседу.
— Ой, худо, любуню, вей мир{59}, как погано! Слух идет, что паны казаков разбили, совсем разбили, на ферфал{60}!
Побледнела Ривка и всплеснула руками, а потом, подумавши, заметила:
— А нам-то что? Какой от этого убыток?
— Какой? А такой, что, того и смотри, или казаки, уходя, разорят, или паны, гнавшись за ними, сожгут... Ой, вей, вей!..
— Почему ж ты, Шмулик мой, думаешь, что сюда они прибегут? Тут всегда было тихо... а пан писарь войсковой такое лицо.
— Но, мое золотое яблоко, что теперь значит пан писарь? Тьфу! И больше ничего! Что он может? И разбойники-казаки на него начхают, и вельможное панство на табаку сотрет... И задля чего эти казаки только бунтуют? Сидели бы смирно, и все было бы хорошо, тихо, спокойно — и гандель бы добрый был и гешефт отменный... А то ах, ах!
— Да что ты, Шмулик-котик, так побиваешься? Если казаки свиньи, то им и худо, а если сюда наедут паны, то нам будет еще больше доходов; паны ведь без нашего брата не обойдутся.
— Хорошо тебе это говорить, а разве не знаешь, что для пана закона нет: что захочет — давай, а то зараз повесит, — что ему жид? Меньше пса стоит!..
— А разве хлоп лучший? Та же гадюка!..
— То-то ж! Так я думаю, любуню, вот что: и дукаты, и злоты, и всякое добро запрятать... закопать где-нибудь в незаметном месте, чтоб не добрались... и то не откладывая, а сегодня ночью... Ах, вей-вей!
— Так, так, гит!{61} Вот тут забирай деньги, — начала она суетливо отмыкать ящики и вынимать завязанные мешочки; Шмуль торопливо их принял в укладистые карманы своего длинного лапсердака, повторяя шепотом: «Цвей, дрей, фир...» {62} В корчме уже было темно.
Вдруг скрипнула дверь, и в хату вошли в кереях с видлогами (род бурки с капюшоном), звякая скрытыми под полами саблями, какие-то люди, страшные великаны, как показалось Шмулю, и непременно розбышаки.
— Ой! Ферфал! — вскрикнул Шмуль и прилег на стойку, закрывая ее своими объятиями, а Ривка от перепугу как стояла, так и села на пол.
Пять фигур между тем остановились среди хаты, не зная в темноте, куда двинуться; прошла долгая минута; слышалось только тяжелое дыхание вошедших, очевидно, усталых от далекой дороги.
— А кто тут? — раздался наконец довольно грубый голос. — Коням корму, а нам чего-либо промочить горло...
— На бога, Панове! — дрожащим голосом взмолился Шмуль. — Я человек маленький... бедный! Меня и муха может обидеть! У меня и шеляга за душой нет... чтоб я своих детей не увидел!..
— Да что ты, белены облопался, что ли? — с досадою прервал его тот же голос. — С чего ты заквилил, жиде? Говорят тебе, дай коням овса, а нам оковитой.
— Зараз, зараз, ясновельможные паны казаки, — оправился Шмуль, успокоившись несколько насчет своих гостей, — тут все такие слухи... думал — паны, шляхта... Гей, любуню, зажги каганец панам казакам, а я сейчас опоряжу их коней... Да наточи доброй оковитой кварты две... Прошу покорно, паны казаки, — кланялся часто Шмуль, сметая рукою со стола пыль и грязные лужи.
Вспыхнул мутным светом каганец и осветил грязную облупленную хату. Казаки уселись за дальний стол, не снимая шапок и керей, и закурили люльки. Ривка, со страхом присматриваясь к ним, поставила на стол большую медную посудину с водкой и несколько зеленоватых стаканов.
— Чабака или тарани прикажете, Панове? — спросила она, поклонившись.
— Тарани, — отвечал младший.
Первый, окликнувший Шмуля, уселся в самый угол и, проглотив кряду три стакана горилки, склонил голову на жилистые руки и задумался. Длинные, полуседые усы его спустились вниз и легли пасмами на столе; правое ухо дважды обвил черный клок волос — оселедец; из-под нахмуренных, широких, косматых бровей смотрели остро в глубоких орбитах глаза и метали иногда зеленоватые искры. Суровое, загорелое, в легких морщинах лицо казалось вылитым из темной бронзы; наискось на нем зиял от правой брови почти до левой стороны подбородка широкий, багрового цвета шрам, свернувший на сторону половину носа, за что и прозвали казака Кривоносом. Этот шрам, уродуя лицо, придавал ему какую-то отталкивающую свирепость. Другой же, младший, с правильными, красивыми чертами лица, был совершенным контрастом своему соседу и производил впечатление родовитого весельчака-пана; только в темно-синих глазах его светилась не панская изнеженность, а отвага и непреклонная воля. Ему весельчаки, юмористы-товарищи, вероятно, в насмешку за белизну дали прозвище Чарноты.
Остальные гости прятались как-то в тени, но догадаться было не трудно, что все они принадлежали к казачьему сословию и даже к старшине: это было видно и по красным верхам с кытыцями их шапок, и по кунтушам кармазинового — ярко-малинового цвета, выглядывавшим из-за керей, и по дорогому оружию. Каждый из Казаков молча наливал себе стакан водки, подносил под нависшие усы, опрокидывал, потом, причмокивая и сплевывая на сторону, затягивался люлькой, пуская клубы дыма; один только белый Чарнота занялся, между прочим, таранью, а другие и не дотронулись.
Послышались под окнами шаги и бодрые голоса; дверь отворилась, и в хату шумно и бесцеремонно, как в привычное пристанище, вошло несколько поселян, они запанибрата поздоровались с Шмулем и потребовали себе меду и пива, а иные горилки.
Шмуль, обрадованный, что подошли свои и избавили его от сообщества сам на сам с молчаливыми таинственными гостями, подбодрился и веселей забегал от бочки к столу и от стола к бочке; он с усилием, так, что даже пейсы тряслись, вытягивал ртом из ливера воздух, вследствие чего прибор наполнялся жидкостью; быстро вынув его из бочки, Шмуль затыкал нижнее отверстие ливера пальцем, подносил его в таком виде к столу и наполнял требуемым напитком стаканы.
— А что, как, панове, умолот хлеба? — полюбопытствовал Шмуль.
— Добрый, — ответил ему, крякнув, приземистый поселянин в серой свитке и с бельмом на глазу, — пшеница выдает с лишком семь мерок, а жито аж девять.
— Ай, ай, гит! — зацмокал губами корчмарь.
— Что и толковать, земли здесь целинные, жирные, — как отвалишь скибу, так аж лоснится, — заметил другой в какой- то меховой курточке.
— Важный грунт, — поддержал и третий, уже пожилых лет, — нигде во всей округе таких урожаев нет, как на низинах нашего пана писаря Хмеля: сегодня я сбил копы две овса, так верите, чтоб меня крест убил, коли не будет семи корцев.
— Гевулт! — затряс пейсами Шмуль.
— Та дай боже пану Хмелю век долгий; не обманул: и грунты оказались добрячими, и сам он хорошим казаком.
Кривонос толкнул локтем Чарноту и подмигнул одним глазом соседу.
— Такого пана поищи, вот что! — поддержал старик. — Живет наш Хмель с нами, подсусидками{63}, так дай боже, чтобы другой старшина хоть в половину так обходился: пала ли у тебя шкапа — возьми господскую на отработок, нет ли молока деткам — иди в панский двор смело, к Ганне.
— Уж эта Ганна! — засмеялся лупоглазый с бельмом. — Просто идешь, как в свои коморы, и баста!
— Заболеет ли кто на хуторе — уже она там: ночь ли, день... — продолжал старик.
— На что и знахарки — такая печальница-упадница, — кивнули головами и другие селяне.
— Антик душа! — мотнул бородой даже Шмуль и побежал в свою половину к Ривке, куда заходили и бабы.
— Кто это — Ганна, человече добрый? — отозвался с дальнего угла Кривонос. — Жинка этому вашему Хмелю?
— Нет, казаче, не жинка, — ответил старик, — а родичка будет, сестра хорунжего Василя Золотаренка, коли знаешь, — из Золотарева, — вон что на Цыбулевке, мили за четыре отсюда. Она еще панна, живет тут при семье, детей писарских досматривает, господарюет, а жинка Богданова, дочка Сом- ка, без ног лежит уже почитай лет пять: после родов перепугалась татар.
— Вон оно что! — протянул Кривонос.
— Что же этот пан писарь большие чинши берет за божью-то, предковскую землю? — вмешался в разговор и Чарнота, прищурив лукаво глаза.
— Какие там чинши?! Эт! — махнул рукою Кожушок.
— Грех слова сказать, — закурил люльку пучеглазый и молодцевато плюнул углом рта далеко в сторону. — Двенадцать лет ни снопа, ни гроша не давали, а теперь платим десятину, да и то в неурожайные годы льгота.