Близнецы - Демьян Кудрявцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Кто еще ехал с вами?
– Мой брат Лев.
– Кто учил вас английскому языку?
– Я сам учился всему. По книгам.
– По каким книгам?
– По вот этой вот, например.
И я достал из своей котомки мацаный том “Голубой вельвет”. У офицера
– смех! – покраснели уши. Меня мурыжили целый год.
А Лева просто открыл коробку, из которой рухнула тьма угля. Крышка, падая, оторвалась и больно стукнула по ноге. Второй и третий пустые коробы ждали нас на другом конце, так что мне еще повезло случайно наткнуться на пустой, а Лева быстро отбросил крышку и резко дернулся под состав, но поезд в этот момент поехал, прижимая брата громадой к шпалам – лицо по скулы зарыто в гравий, ноги чешутся от мочи.
Но я об этом не буду знать. Без малого – без старшего – двадцать четыре года.
Глава 3
– Джордж, приветик!
– Привет.
– Что ты думаешь о Камбодже?
– Говно. – Отвечаю я новому телефону.
– И ты не хочешь вляпаться по колено?
– А что вы можете предложить?
У меня затянувшийся перерыв. Я не встаю по утрам с постели и не мою голову под Pink Floyd. Вчера мы долго бродили в Сохо, брали ребра свиньи в меду, а потом, разложив меня на полу, Палома медленным языком обводила круг моего соска – а здесь мы построим с тобой часовню… И засыпает часов на шесть, а я тащу с нее латы джинсов, правлю мелкие строчки слов, которые шлю за нее наутро факсом в Сити ее козлу.
– Он – не козел! Он хороший парень!
– А тогда почему же он шеф бюро?
Хорошие парни не ходят в офис. Хорошие парни не пишут книг. Хорошие парни сдадут заметку или сделают перегон из Зимбабве или откуда надо, а потом напьются и лягут спать. И нет у них никакого дома, и жены бросили их давно, а что я думаю про Камбоджу, так я уже говорил
– говно.
– Так ты согласен?
– Да. Я поеду. Пришли мне выборку посмотреть.
2001А империи воевали. Они призвали на эту службу самых лучших из тех живых, которые вышли из прошлых войн, еще способны к ведению новых, и приблизительно двадцать лет страна, над которой мы с вами сели, давала людям возможность реализовать себя на государственной службе.
“Не спрашивай, старичок, что Америка может дать тебе, спроси, чем ты можешь помочь стране”. Но к началу восьмидесятых, когда вы, полковник, обдумывали житье, лучшие из способных уже не шли работать на правительство. Карьерные паровозы были забиты, Вьетнам ужасно испортил карту, а надежной зарплате военных центров все стали предпочитать свободные миллионы без каких бы то ни было гордых слов.
Отличники строили Microsoft. Троечники шли в CIA. В этом главная наша глупость: при отсутствии внешних угроз и сил борьба за победу и выживание доверяется дуракам.
1975Я смотрел на вдаль уходящий дым из-за забора французской миссии.
Этот город был поглощен войною, и до вторжения “красных кхмеров” темное варево зрело в нем, набухало между дощатых кузниц, у воловьих привязей, на лотках, где плодились в бешеном ритме цены, между сизой плесенью и трухой. Каждое утро, идя на рынок, я видел беженцев и калек – беда вытаскивала из леса, из разгромленных деревень, а что их было громить, действительно, половина этой страны старела у построек из тростника.
Недалеко от угла посольства уже поджигали буддистский храм, я смотрел на вдаль уходящий дым – это было только начало пьесы. Еще часа через пол, наверное, через стены и потолок, через ограды чужих имений, через трупы и по живым – пойдет неслаженным строем сволочь, красно-желтая смерти чернь, никогда бы и не узнали, если бы ваша, полковник, армия не свернула бы шею принцу, – теперь в щебеня разнесли страну, сигарет нормальных нигде не купишь!
Над головой пролетел снаряд. Нет, судя по вою, это ракета. Ракету очень легко узнать: приземляясь, она изменяет голос и переходит на тихий свист, так что секунды за две до взрыва ее не слышно уже совсем, и, если все перестанут плакать, можно “шма исраэль” успеть.
Слушай, Израиль! Слушай меня сюда. До войны здесь жило полмиллиона.
Сейчас их стало почти что два, если всех этих рубленных в красный борщ овощей, лежащих в госпиталях, потомки будут считать живыми. Но это вряд ли. Кого считать? У меня отснято пятнадцать пленок, и ни один из тех, кого был портрет, до проявки не доживет. Мне пора бы уже разобраться с сумкой, а я стою и смотрю на дым, и ровный гул человеческой саранчи рассыпается бисером на приказы, указания, стоны, брань.
Во рту прогоркло, песок и кровь, невозможно сплевывать – пересохло.
У меня в кармане лежит ирис – как молочная радость для коренных, потемневших от табака. Вчера я дал половину пачки какой-то беременной вдрызг мартышке, с целым выводком лягушат, – этим вспученным животам уже ничто не бывает вредно – интересно, не интересно, как далеко им дадут уйти.
Вместо ириски сунул в рот мятую мятную сигарету. В голове, я помню, шумели – дед, Палома в приступе долгих сборов, французы с их постоянным merde! и легкой песенкой Джо Дассена. И такое вокруг спокойствие, что ни дернуться, ни вскочить, но гудит звонком запоздалой почты: вам посылочка из России, с жестяным охвостьем чужой войны, – на дымок ментоловый опускалась хреновина класса
“земля-земля”.
Двор качнулся навстречу перекошенному лицу, и сознание сразу же отлетело мотыльками наискосок. Надо мной отчаянно суетились косенькие врачи. Пномпень, не выстояв ночью, пал от вихря алых кхмеров – прошу, считайте меня живым, рядовым запаса, бойцом закоса, офицером комы, в конце концов.
1966Отчима выпустили домой через пять недель после нашего с братом бегства. Что-то сухое и полое, как стебель сушеного камыша, треснуло в бочке его груди, и теперь он посвистывал и сипел в разговоре и при ходьбе. Он почти не вскрикивал по ночам и сам не трясся от громких звуков, но протухшей ягоды мелкий страх перекатывался внутри и пованивал говнецом. Мать, казалось, потухшая навсегда, стряхнула груз недостиранного белья – с тупым чавком на дно лохани, не выпускала его руки из своих, как рашпили огрубелых, и соленая улыбка счастливой рыбы пузырилась на полных ее губах.
Еще несколько раз, потом, накачавшись валокордином, Александр
Иванович ездил в суд: большое дело чистили с головы, и хоть Левкины снимки ни разу не проявились, но все же где-то они лежали, надежно закреплены, ибо часть фигурантов еще болела пролежнями сорванных с плеч погон, во всей стране наступала эра больших аппаратно-гражданских войн – и гражданские вроде бы побеждали. Все чаще и громче во главе комбинатов, заводов, фабрик, краев, республик и областей возникали бывшие завпродснабы, отставные учителя, строители с полупартийным прошлым, хлеборобы, писари, повара, отжимая тощих, чумных военных на задворки пенсий больших дорог, где стучали плашками домино(ра) под баяновый плач старшины-слепца.
Так что Левины карточки были в масть. Не всплывая на заседаниях, они повисли по кабинетам, чьих обитателей предыдущих нынешние жильцы отправили на процесс, как улику тыча в разбитый нос Левины репортажи. Только в нос, пожалуй, тогда не били. Погоды плыли уже весенние, и власть стала жадной до благ и денег, не замешанных на крови, – не те времена-то вокруг, начальничек, чтобы бить подследственных без суда! – А вы хочете суд? Пожалуйста! Пригласите свидетелей обвинения!
Вечерами отчима бил озноб, ему не сиделось на гнутом стуле возле вороха выученных газет, и они выходили пройтись до моря: мама, в кофте под цвет помады “уст алые паруса”, и ее мужчина, когда-то вор, а теперь на пенсии, бедолага, говорите тише, они идут.
Родители с дедом сперва решили никогда при чужих о детях не вспоминать. Но потом и эти потаенные разговоры, воспоминания и тревоги, разделенные на троих, перестали в сумерках отличаться, а умный дед их сводил на нет кашлем, стонами, сипом, храпом.
Постепенно на их постаревших лицах проявилась траурная печать формата “жаль, что не дал нам бог детей”, комната справа от входа в хату стала чуланом, забитым до потолка, а на вспаханном пепле среди двора, где когда-то высилась голубятня, дед разбил огород свеклы.
Но забыли о нас в городке не сразу. Пока еще отчим сидел в тюрьме, милиция приходила, злила – казалось, некуда больше – мать, потерявшую трех мужчин за короткий срок и на долгий срок. Потому беззвучно трясла губой и, на самом деле, немного знала. Деда Фиму простой следак допрашивать побоялся, и спустя неделю к нему приехал воронок под видом казенной “Волги”, но на этот раз в Одессу не повезли. Двое муторных, пожилых, оба в галстуках под кадык, а тот, что повыше, еще и в темных – не по уставу, видать, – очках, вышли мягкой кинопоходкой, огляделись по сторонам (я и сейчас до ушей смеюсь, представляя себе целиком картину) и нырнули в дом, глубоко склонясь перед низкой притолокой двери.
Мать не слышала разговора. Я сумел бы восстановить, но намеренно не хочу. И пускай останутся нашей тайной – тихий вечер, приморский зной, воробьи в немой круговой поруке по эту сторону от окна, за которым не разглядишь троих: гэрэушника Ковалева, чьих агентов частично готовил дед, принимал экзамены по ивриту, пел на идиш, читал Талмуд, от начала времен проверял легенду, никогда не бывал до конца доволен, за чтои был зван Ковалевым “Фима – Неверующий Фома”.