Дорога на Уиган-Пирс - Джордж Оруэлл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Однажды утром объявили, что всех раненых из нашей палаты сегодня же отправляют в Барселону. Мне удалось послать жене телеграмму о моем неожиданном приезде, потом нас рассадили по автобусам и повезли на вокзал. И только когда поезд тронулся, сопровождающий нас санитар случайно обронил, что на самом деле нас везут не в Барселону, а в Таррагону. Возможно, это была прихоть машиниста. «Как по-испански!» – подумал я. Однако поезд согласились задержать, чтобы я мог послать новую телеграмму, – и это тоже было по-испански. И уж совсем по-испански было то, что обе телеграммы так и не дошли по назначению.
Нас разместили в вагонах третьего класса с деревянными скамьями, хотя многие тяжелораненые только сегодня впервые встали с постели. Вскоре от жары и тряски половина из них была в обморочном состоянии; некоторых рвало на пол. Санитар прокладывал себе путь сквозь валявшихся повсюду раненых и брызгал воду из большого бурдюка в рот то одному, то другому. Вода была премерзкая. До сих пор помню ее вкус.
Мы въехали в Таррагону на закате. Железная дорога шла вдоль берега на расстоянии брошенного камня. Когда наш состав вкатил на станцию, от перрона как раз отходил на фронт поезд с бойцами из интернациональной бригады. Толпа людей на мосту махала им вслед. Поезд был очень длинный, битком набитый солдатами; на открытых платформах стояли орудия, и вокруг них тоже толпились люди. Я отчетливо помню этот отходящий в вечернем свете состав: смуглые, улыбающиеся лица в каждом окне, длинные стволы винтовок, развевающиеся алые шарфы – и всё это медленно скользило мимо нас на фоне бирюзового моря.
«Extranjeros («иностранцы»), – сказал кто-то рядом. – Это итальянцы». Конечно, то были итальянцы. Никто другой не смог бы сбиться в такие живописные группы и с такой грацией отвечать на приветствия толпы. И эта грация не уменьшалась пропорционально выпитому вину (половина мужчин в поезде держала в руках наполовину пустые бутылки). Позже нам рассказали, что эти части были в составе войска, одержавшего в марте знаменитую победу при Гвадалахаре. Теперь, после отпуска, их переводили на Арагонский фронт…Боюсь, что многие из них положили головы под Уэской спустя всего несколько недель. Те из нас, кто мог ходить, встали, чтобы приветствовать итальянцев. Кто-то махал костылем из окна, кто-то в салюте вскидывал забинтованную руку. Аллегорическая картина войны: поезд со здоровыми, веселыми бойцами горделиво катит по рельсам, а навстречу медленно движется санитарный поезд с искалеченными в боях людьми. И всё же орудия на открытых платформах заставляют сильнее биться сердца раненых, пробуждая постыдно-воинственный дух, от которого так трудно освободиться… Как и от мысли, что война – все-таки славное дело!
В большом таррагонском госпитале лежали раненые с разных фронтов. Каких тут только не было ранений! Некоторые раны лечили, видимо, по последнему слову медицины, но глядеть на это было страшно. Рану оставляли полностью открытой, без всякой повязки, от мух ее предохраняла марлевая сетка, натянутая на проволочную рамку. Под сеткой виднелось кровавое месиво. Голова одного человека, раненного в лицо и шею, была упакована в некий сферический шлем из марли; рот его был плотно закрыт, в губах он сжимал трубочку, через которую дышал. Бедняга, он выглядел таким одиноким; взгляд его потерянно блуждал по палате, он смотрел на тебя сквозь марлевую сетку, не в состоянии вымолвить ни слова. В Таррагоне я пробыл три или четыре дня. Силы постепенно возвращались, и однажды я мелкими шагами дошел до берега моря. Странно было видеть, что там продолжается курортная жизнь: уютные кафе вдоль моря, упитанные местные буржуи плещутся в волнах и загорают в шезлонгах, как будто нет никакой войны. Однако я видел утопленника, так уж вышло, хотя казалось невероятным, что можно утонуть в таком мелком и теплом море.
Наконец, на восьмой или девятый день после ранения, мою рану обследовали. В операционной, куда привозили новеньких, врачи огромными ножницами взрезáли гипс, в который на эвакуационных пунктах закатывали раненых со сломанными ребрами и ключицами. Из этих разрезанных неуклюжих панцирей выглядывали взволнованные грязные лица, заросшие недельной щетиной.
Врач – живой, красивый мужчина лет тридцати – усадил меня на стул, захватил мой язык куском грубой марли, вытащил его, насколько смог, засунул мне в рот зеркальце дантиста и попросил сказать: «А…». Я говорил «А…», пока мой язык не стал кровоточить и из глаз не заструились слёзы. Тогда врач сказал, что часть голосовых связок парализована.
– А когда ко мне вернется голос? – прошептал я.
– Голос? Да никогда, – весело ответил врач.
К счастью, он ошибся. Около двух месяцев я мог только шептать, но потом неожиданно голос вернулся: другая связка «компенсировала» потерю. Боль в руке оставалась: пуля попала в пучок шейных нервов. Эта боль, сродни невралгии, мучила меня постоянно около месяца, особенно ночами, и я почти не спал. Пальцы правой руки тоже почти не двигались. Даже сейчас, пять месяцев спустя, я не могу пошевелить указательным пальцем – странное последствие ранения в шею.
Моя рана была в своем роде курьезом, и доктора, осматривая ее, цокали языком: «Que suerte! Que suerte!»[263] Один из них сказал с важным видом, что пуля прошла в миллиметре от артерии. Уж не знаю, как он это определил. Впрочем, все, кого я видел в то время – доктора, медсёстры, практиканты или такие же пациенты, как я, – в один голос говорили, что мне необыкновенно повезло: если прострелено горло, шансов выжить практически нет.
Глава 13
В последние недели, проведенные мною в Барселоне, в городе установилась неприятная атмосфера подозрительности, страха, неуверенности и плохо скрытой ненависти. Майские бои оставили после себя неизгладимый след. С падением правительства Кабальеро к власти пришли коммунисты, наведением внутреннего порядка стали заниматься министры из их числа, и никто не сомневался: прежде всего они разделаются с политическими противниками. Пока всё было спокойно, и всё же меня не покидало чувство неопределенной опасности, сознание надвигающейся