Луна с правой стороны - Сергей Малашкин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Татьяна, вы знаете, зачем я пришёл?
В комнате была луна, и была она, как тогда, в селе, большая, сочная, пахла антоновскими яблоками. Кроме этого, в комнате был запах весны, запах жирного весеннего чернозёма, который был пышен, ноздреват от оплодотворения. От запаха у меня закружилась голова, мучительно сладко забилось сердце, и я, чтобы оно не выпрыгнуло из груди и не разбилось о паркет, схватилась расширенными и трясущимися пальцами за грудь, закрыла глаза, привалилась к кровати и в таком положении пробыла до тех пор, пока окончательно не справилась с собой, не взяла себя в руки. А он всё говорил спокойно немного грубо и целомудренно: «Я пришёл к вам, Татьяна, за определённым ответом…» — «Стой! Стой! — закричала я и рванулась от кровати. — Замолчи! У тебя ещё закрыты глаза». — «Что вы, я давно снял полотенце, разве вы не видите?» — «Нет, нет, у тебя ещё закрыты глаза, — закричала я и подбежала к столу. — Я вам сейчас их открою… Разве вы не видите меня, какая я есть? Молчите! Молчите! Я хочу говорить (в это время, когда я подбежала к столу, я потеряла запах антоновских яблок, запах весны, запах жирного весеннего чернозёма). Я хочу открыть ваши глаза, чтобы вы не только видели, но и знали бы меня всю, всю. Стойте! Стойте! Я знаю, что вы ничего не хотите знать, что было у меня до этого дня, но я хочу вывернуть всю себя, показаться перед вами такой, какой я была вот до этого часа, в который я беседую с вами с глазу на глаз. Итак, приступаю выворачивать себя…» — «Я этого видеть не желаю, — сказал недовольно Пётр и поднялся с кресла, — какое мне дело как вы жили до этого часа…» — «Я требую сидеть смирно, не вставать, — сказала я решительно. — Вы же бросили мне упрёк…» — «Какой? — дёрнулся Пётр. — Я не делал вам никакого упрёка, да и не имел и не имею никакого права…» — «Вы сказали, как я могла попасть в такое общество», — сказала я и улыбнулась. В комнате была луна, и была она с правой стороны; было от её света ослепительно хорошо, а зеркало казалось большим чёрным омутом, в этом омуте отражалась я так, что даже засмотрелась на себя, даже очень приятно улыбнулась себе, подморгнула левым глазом: а всё же ты, Танька, недурна, хотя и очень распутная девка. И верно, я ещё была очень хороша собой — высока, стройна, волосы имела роскошные чёрные, как вороново крыло, лежали они сейчас свободно волнистыми прядями, кольцами рассыпались по плечам и по спине, с лица я была тоже очень моложава и хороша, считали меня красавицей и всё ещё восемнадцатилетней девушкой, глаза у меня большие с крупными голубыми зрачками, губы не тонкие и не толстые, но страшно выразительные, так что по моим губам всегда узнавали, что я из Центральной России, настоящая славянка, в особенности в тот момент, когда я улыбалась. Глядя в омут зеркала, любуясь в нём собой, я взглянула случайно на Петра и увидела, что он смотрит на меня и тоже любуется мной — любуется моей красотой, изяществом моего тела, но в его любовании я не заметила той жадности, которая проявлялась в других мужчинах, когда они смотрели на меня. Я, стараясь быть спокойной, отвернулась от зеркала, села в кресло и, подперев ладонью правую щёку, облокотилась на стол… Луна была ослепительная и большим белым холстом падала в окно, через голову Петра, забилась на блестящем полу, как широкая лужа после весеннего ливня, а через эту лужу робко тянулась тень от Петра, изредка покачивалась из стороны в сторону, придавала ещё более очаровательный, ещё более романтический вид моей комнате, так что страшно хотелось чего-то особенного, потрясающе особенного, а больше всего хотелось упасть на это лунное зыбучее пятно, плакать навзрыд, но я не упала на это пятно, не заплакала навзрыд, я только вздрогнула всем своим телом, смело подняла глаза на Петра, который уже не смотрел на меня, а смотрел на свои колени, на свою тень, что неуклюже тянулась через всю комнату до ножек кровати. Я холодно, стараясь быть спокойной, проговорила: «Как я попала в такое общество? Я попала в такое общество очень просто, так просто, что даже не заметила, как я в него попала, — об этом я расскажу после, а сейчас начну сначала.
Я помню то славное время, когда я бросила отцовский дом, председателя комбеда Акима, смешного и весёлого Акима, из которого, как я слышала, вышел прекрасный работник, стойкий член партии, твоего отца и многих других комбедчиков. Я хорошо помню Октябрьские дни, восемнадцатый год, мою тайную от родителей работу в комбеде в качестве секретаря… Первые годы и работа навсегда останутся в моей памяти, как нечто прекрасное и светлое. Я никогда не забуду того дня, в который мы провожали на фронт около сорока человек бедняков-добровольцев, того подъёма, той уверенности, той страшной веры в себя, в победу над царскими генералами, того энтузиазма, того „Интернационала“, который тогда звучал для каждого из нас каким-то небывало могучим гимном, и, слушая этот гимн, мы словно чувствовали, как за нашими плечами вырастали могучие крылья, чувствовали, как на этих крыльях мы поднимались высоко, чтобы завоевать прекрасную страну. Всё это я помню хорошо, и до нынешней ночи, вот до этого часа я не изменила прошлому ничуть, я чувствовала, что во мне осталась всё та же весна, что была восемь лет тому назад, даже несмотря на то, что я скверная и гадкая, остались — это я чувствую за своей спиной — те же смелые крылья, которые меня и сейчас, хотя и тихо, но уверенно несут на завоевание новой жизни… Да-да, не смейся — это верно. Я никогда не забуду комсомола в родном селе, среди которого я поработала немало и небесславно, его славных ребят, что нынче, час тому назад, кутили у меня и с которыми до этого часа не раз кутила и я. Я помню их радостные, немного озорные лица, но целомудренные. Я помню, как многие из этого комсомола уходили добровольно на фронт, славно там погибали, погибали за то, что новая Россия зажила по-новому, по-небывалому… — Тут я остановилась, взглянула на Петра: он сидел всё так же, как и до этого, но на его лице было совершенно другое выражение: его лицо было прекрасно, оно напоминало мне прежнего Петьку, голубоглазого, светловолосого озорника, озорника с умным большелобым лицом. Взглянув на него, я хорошо почувствовала, что и он, Пётр, сейчас был в прошлом, что он, как и я, перебирал свою жизнь, радовался её полноте и необычайной красоте. Я, чтобы не потревожить его, снова заговорила: — Я никогда не позабуду той весны, той тяжёлой весны, когда в нашем уезде разливались кулацкие восстания, а мы, комсомольцы, бесстрашно ходили по сёлам, по деревням, организовывали молодёжь, сколачивали боевые отряды, не раз ходили драться с восставшими кулаками… Я никогда не забуду тех ночей, когда мы с вами вдвоём, прячась от кулаков, ночевали в лугах, в полях, под стогами сена, под копнами хлебов, прижавшись друг к другу. У нас тогда и в помыслах не было тех дурных мыслей, что вы — мужчина, а я — женщина, несмотря на то, что каждый из нас согревал друг друга теплом своего тела. Пусть попробует кто-нибудь сказать мне скверное про деревенскую, про заводскую молодёжь, что она развратна, распущенна, я ему собственными руками выдеру глаза, — об этом опять я расскажу после. Потом, после того, как вы ушли добровольно на фронт, я была послана в Москву учиться… Но разве было время учиться? В те годы было не до учения, и я снова со всей своей силой, со всей своей жизнерадостностью бросилась в работу, черпала в работе силы, чтобы эти силы глубже и шире развить в себе и ещё более упорно передать их отсталым товарищам. Работая в Москве, среди фабрично-заводской молодёжи, я была ещё больше довольна, чем в родном селе. Но вот пришёл двадцать второй год, за ним двадцать третий, двадцать четвёртый. В двадцать третьем году меня отозвали из рабочих районов, и я стала работать в ячейке одного университета, в которой была другая молодёжь, нисколько не похожая на деревенскую, в особенности на фабрично-заводскую. В этой ячейке была такая молодёжь — откуда она только нахлынула, я даже представить себе не могу, — что с ней было совершенно невозможно работать, так как она в огромном своём большинстве была чужой, вышедшей из мелкобуржуазных семей, из семей торгашей, кустарей, мелких ремесленников и т. д. И вот с этого года я завертелась среди этой молодёжи, вернее, попала в обывательское болото, которое сверху красно, как редиска, а внутри трухляво и вонюче, — как раз в то самое время, когда один из вождей нашей партии очень тонко приподнял завесу, хотел было пощупать молодёжь, отделить молодое поколение от стариков, — эта обывательская, чуждая по внутреннему содержанию молодёжь подняла голову и пошла за новыми лозунгами, чуждыми большевистской партии. После одного бурного собрания, на котором я была единственной защитницей старой ленинской гвардии, ячейка постановила меня исключить из партии, как чуждый элемент, как дочь деревенского кулака, о чём я никогда не имела намерения скрывать в своих анкетах, всегда писала: „Дочь богатого кулака и торговца“, — исключавшие меня никогда не писали в своих анкетах, что они дети каких-то таких-то, а всегда писали путано и обязательно с претензией на „кровь“ пролетариата. Райком меня восстановил в прежних правах, но райком меня не спас от этого общества, впрочем, райком тут не виноват, а виновата я сама, что, оставаясь верной партии, дала захватать, замызгать себя, да ещё так, что противно смотреть на себя, — правда, в этом есть и вина райкома, что он не уважил мою просьбу, не отпустил меня работать в рабочий район. Но я в этом не виню райком. Я виню только себя, только себя! — Тут я остановилась, снова взглянула на Петра, на письменный стол. Петр сидел неподвижно, смотрел на свои колени и на пол, с которого уже сползла луна и густо лежала на письменном столе и на широкой, немного сутулой спине Петра. На лице Петра не было того восторженного выражения, какое было в тот момент, когда я рассказывала о первых годах своей работы, связанной с его работой. Сейчас на его лице что-то было особенное, непонятное для меня, — его лицо казалось сейчас как будто неживым — гипсовой маской. — В это время за мной много ухаживало ребят, а когда я не отвечала на эти ухаживания взаимностью, меня стали публично называть мещанкой. Потом ко мне привязался один очень видный работник комсомола сделал мне предложение — вы не думайте, что я его любила, — и я сошлась с ним. Кроме безобразия и нескольких абортов, я ничего хорошего и прекрасного не видела от совместной с ним жизни. Потом он меня бросил, и я спокойно ушла от него, потом сошлась с другим и тоже без любви, и которого я сама бросила; потом незаметно докатилась до двадцать второго мужа, с которым тоже разошлась, а теперь живу в том самом обществе, которое вы изволили видеть лично, убедиться в правоте всего рассказанного мною, справляю афинские ночи, пью вино, слыву распутной девкой, курю и даже не папиросы, а „анаша“, пользую другие наркотические средства, правда, только ещё приступаю к этой роскоши и как следует ещё не втянулась, посему свободно могу бросить, — вот и всё, что я могу сказать вам о себе. — Тут я поднялась с кресла, прошла к тумбочке, взяла папиросы, закурила и села в кресло. — Теперь я желаю выслушать вас», — сказала я шёпотом и затянулась папироской. «Меня? — вскидывая голову, глухо ответил Пётр и взглянул на меня. — Что я вам могу сказать? Ничего». Он тяжело поднялся с кресла, грузно вышел из-за стола, тяжело зашагал по комнате. Сейчас он мне показался гораздо грузнее, ещё более прекрасным, чем он был до этого момента. Глядя на него, я почувствовала себя пустой и больше никому не нужной, но такое чувство было для меня безразлично, и я только смотрела на Петра, ждала, когда он скажет мне: «До свидания, мне пора уходить». Но ждала я этого напрасно: он мне этого не сказал (о, недаром была луна с правой стороны, и пахло антоновскими яблоками!). Он подошёл ко мне и так просто, потрясающе просто, что я даже закрыла от боли глаза, сказал: