Вторая книга отражений - Иннокентий Анненский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кантата, золотые литеры имени Бранда!.. Все это было. Ибсен, тебе не страшно, тебе не совестно? И вот он бежит… Бранд бежит… Куда? Куда?.. А разве он это знает?.. Туда, где высоко и где красиво; туда, в горный, в ледяной храм, где служит старый и седой священник в глазетовой ризе. А с ним, со своим Брандом, идет и легкая, уже осужденная но все еще трагически-властная мечта его пережитой юности — его безумная Герд единственная женщина, которую любил поэт своей безрадостно-снежной любовью… Постойте… а эти тысячи людей… Он, кажется обещал вам чудо… Что это? Кровь? Или они вернулись и грозят опять… Нет, слава богу, они уже там, с теми… Один… Герд… Смерть… Плохая рифма… Последние стихи.
С Брандом Ибсен пережил свой Ветхий завет. Это его-то и засыпало лавиной, этот Ветхий завет. От запрещений и требований поэт уходил к сомненью и раздумью. И Бранд умер на самой грани между задором осужденья и скорбью понимания.
ИСКУССТВО МЫСЛИ[151]
ДОСТОЕВСКИЙ В ХУДОЖЕСТВЕННОЙ ИДЕОЛОГИИ
П. П. Митрофанову[152]
IМетафора расцвета как-то вообще мало вяжется с именами русских писателей. Да и в самом деле, кто скажет, что Лермонтов или Гаршин ушли, не достигнув расцвета, или о восьмидесятилетнем Льве Толстом что он его пережил? Все наше лучшее росло от безвестных и вековых корней.
К Достоевскому особенно неприменимо слово расцвет. Может быть как раз в «расцвете» он считал острожные пали.[153]
Но есть и в творчестве этого романиста поворот; только это не каторга, а 1866 год, когда вышло в свет «Преступление и наказание». Как раз в этом романе впервые мысль Достоевского расправила крылья. Из толчеи униженных и оскорбленных, от слабых сердец и прохарчинских бунтов, от конурочной мечты и подпольной злобы писатель выходит в сферу — или, может быть, тоже толчею? высших нравственных проблем. Именно к этому времени настолько перегорели в его душе впечатления тяжелого опыта, что он мог с художественным беспристрастием волновать читателей идеями правды, ответственности и искупления. Ни раньше, ни позже 1866 года Достоевский не был и тем чистым идеологом художественности, который создал «Преступление и наказание».
Правда, там есть и Лужин, и Лебезятников, но мысль, давняя злобная мысль подполья, еще не успела вырастить из этих зерен белены Карамазовых.
В косой желтой комнате, правда, уже читают о воскрешении Лазаря, но Алеша Карамазов, пожалуй, еще даже не родился, а Дунечка только грозит развернуться в Настасью Филипповну. В романе есть ужас, но еще нет надрыва.
Как роман «Преступление и наказание» по своей художественной стройности остался у своего автора непревзойденным. В нем есть настоящее единство, в нем есть не только сжатость, но и центр. И начало в нем есть, и конец, и притом эти части изображены, а не просто передаются летописцем. Мучительному нарастанию июльской недели[154] не помешали скучные отступления «Подростка» и «Карамазовых»; и роман не загроможден, подобно «Идиоту», вставочными сценами, в которых драма так часто у Достоевского не то что получала комический оттенок, а прямо-таки мешалась с водевилем. Наконец, роман этот не поручается и одному из тех излюбленных Достоевским посредников, которые своей очевидной ненужностью местами компрометировали даже «Бесов». Правда, и в «Преступлении и наказании» есть тоже посредник — таков был, верно, фатум Достоевского, — но он мотивирован и как действующее лицо, и притом мотивирован превосходно.
Из романов Достоевского «Преступление и наказание», безусловно, и самый колоритный. Это — роман знойного запаха известки и олифы, но еще более это роман безобразных, давящих комнат.
Я читал где-то недавно про Льва Толстого, как он рассказывал план нового своего рассказа.
Женщина, стыдясь и дрожа, идет по темному саду и где-то в беседке отдается невидимым жарким объятиям. А кончив отдаваться, на обратном пути, когда от радости осталось только ощущение смятого тела, вдруг мучительно вспоминает, что ее видел кто-то светлый, кто-то большой и лучезарно-белый.[155]
На фоне этой лучезарной совести, символ которой возник где-нибудь на луговом просторе или в таинственных лощинах, хорошо выделяется колоритный символ той же силы в «Преступлении и наказании».
В этом романе совесть является в виде мещанинишки в рваном халате и похожего на бабу, который первый раз приходит к Раскольникову с удивительно тихим и глубоким звукосочетанием убивец, а потом, еще более страшный, потому что иронический, кланяется ему до земли и просит прощения за злые мысли, просит прощения у него… Раскольникова.[156] Чувствуете ли вы это?
Но я не знаю во всем Достоевском ничего колоритнее следующей страницы «Преступления и наказания».
— Не зайдете, милый барин? — спросила одна из женщин довольно звонким и не совсем еще осипшим голосом.
Она была молода и даже не отвратительна — одна из всей группы.
— Вишь, хорошенькая! — отвечал он, приподнявшись и поглядев на нее. Она улыбнулась; комплимент ей очень понравился. — Вы и сами прехорошенькие.
— Какие худые! — заметила басом другая: — из больницы что ль выписались?
— Кажись, и генеральские дочки, а носы все курносые! — перебил вдруг подошедший мужик, навеселе, в армяке нараспашку и с хитро-смеющейся харей. Вишь веселье!
— Проходи, коль пришел!
— Пройду! Сласть!
И он кувыркнулся вниз.
Раскольников тронулся дальше.
— Послушайте, барин! — крикнула вслед девица.
— Что?
Она сконфузилась.
— Я, милый барин, всегда с нами рада буду часы разделить, а теперь вот как-то совести при вас не соберу. Подарите мне, приятный кавалер, шесть копеек на выпивку! Раскольников вынул, сколько вынулось: три пятака.
— Ах, какой добреющий барин!
— Как тебя зовут?
— А Дуклиду спросите.
— Нет, уж это что же, — вдруг заметила одна из группы, качая головой на Дуклиду. — Это уж я и не знаю, как это так просить! Я бы, кажется, от одной только совести провалилась…
Раскольников любопытно поглядел на говорившую. Это была рябая девка, лет тридцати, вся в синяках, с припухшею верхнею губой. Говорила она и осуждала спокойно и серьезно.
«Где это, — подумал Раскольников, идя далее, — где это я читал, как один приговоренный к смерти, за час до смерти, говорит или думает, что если бы пришлось где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться там…» и т. д.[157]
Как изумительно колоритна не эта риторика, в конце, конечно, а фон, на котором она здесь возникла.
И стилем Достоевский редко писал таким сдержанным, с одной стороны, и колоритным — с другой.
Ни многословной тягучести, ни плеонастических нагромождений.
Удивительна канцелярщина Лужина, такая серьезная еще в «Бедных людях». Но еще выразительнее ироническая небрежность Свидригайлова и восторженная фигуральность Разумихина. Избави вас бог, однако, искать здесь слуховой точности Писемского или театральной виртуозности Островского. Речь героев колоритна здесь лишь, так сказать, идеологически: это мысль Достоевского колоритна. Понял и воспринял это свойство от Достоевского лишь один Чехов и даже перенес на сцену, сделав, таким образом, шаг вперед в искусстве. Но у самого Чехова этого уже никто не оценил… а сколькие искажают, да еще добросовестно!..
Вот образчики стиля из «Преступления и наказания».
Свидригайлов.
— А тут еще город! Т. е. как это он сочинился у нас, скажите пожалуйста!
— Нам вот все представляется вечность как идея, которую понять нельзя, что-то огромное, огромное! Да почему же непременно огромное? И вдруг, вместо всего этого, представьте себе, будет там одна комнатка, этак вроде деревенской бани, закоптелая, а по всем углам пауки, и вот и вся вечность.
— Целая компания нас была, наиприличнейшая, лет восемь назад: проводили время, и все, знаете, люди с манерами, поэты были, капиталисты были. Да и вообще у нас, в русском обществе, самые лучшие манеры у тех, которые биты бывали, — заметили вы это? Это ведь я в деревне теперь опустился…
— Да вы не беспокойтесь, я не надоедлив: и с шулерами уживался, и князю Свирбею, моему дальнему родственнику и вельможе, не надоел, и об Рафаэлевой Мадонне г-же Прилуковой в альбом сумел написать, и с Марфой Петровной семь лет безвыездно прожил, и в доме Вяземского на Сенной в старину ночевывал, и на шаре с Бергом, может быть, полечу…
Разумихин.
— Кого? меня! За одну фантазию нос отвинчу…
— Ну, а тот рассердился… Ораторствовал здесь, знания свои выставлял, да и ушел, хвост поджав…