В тесном кругу - Буало-Нарсежак
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Послушай, — сказала Жюли, — ну какое это может иметь значение, что никому не известно в точности происхождение Джины?
— Я уже сказала тебе: оставь меня в покое! Ты никогда ничего не понимаешь!
— Да что тут понимать-то?
— Да подумай же ты хоть чуть-чуть!.. У меня нет никакого ореола тайны, так? И теперь, если эта шлюха захочет, она всех их приберет к рукам! Они будут ходить за ней по пятам, как безмозглые гусыни, надеясь, что она швырнет им пару зерен! Скажи на милость, для чего мне жить до ста лет, если это больше никого не удивит?
Это был крик души, и Жюли едва не дрогнула.
— Погоди, дело ведь не зашло еще так далеко, — попробовала возразить она. — Она ведь еще даже не переехала. Ты всегда успеешь снова взять инициативу в свои руки. Тем более что она не так уж крепка, как кажется. Говорят, что она очень мало ест и почти не спит.
— Правда? — встрепенулась Глория. В ее убитом голосе забрезжили нотки надежды.
— Ты же знаешь, — продолжала Жюли, — я никогда ничего не вижу. Зато я слушаю… И умею заставить болтать служанок.
— Спасибо! Спасибо тебе. Я чувствую себя уже гораздо лучше. Теперь ступай. И береги себя тоже.
Прошло еще несколько дней, внешне мирных, но заполненных напряженными внутренними интригами. Господин Вирлемон де Грез, бывший директор банка «Лотарингский кредит», написал мадам Женсон довольно сухое письмо, в котором сообщал, что выводит свою Кандидатуру из совета, в котором, по его мнению, распространился недопустимый дух сплетен и пересудов. Мадам Женсон немедленно ответила на это послание. У Глории теперь каждый день собирался военный совет, снова сплотивший готовое было рассыпаться ядро вернейших сторонниц. К Глории вернулся аппетит, на щеках у нее снова заиграл румянец. Жюли навещала Джину, и та, радостно обходя еще пустые комнаты виллы, уже распределяла, куда поставит мебель, доставки которой ожидала с минуты на минуту. Она не могла нарадоваться на такую приятельницу, как Жюли, — ведь та была в курсе всех интриг, сотрясавших «Приют отшельника». Она делилась с Жюли планами о том, где разместит книжные шкафы, где — витрины с сувенирами, куда поставит кресло-качалку («Я привыкла качаться, когда смотрю телевизор»), и одновременно расспрашивала ее о Глории.
— Она все еще злится на меня?
— Не то чтобы злится… — тянула Жюли. — Скорее, она чувствует себя немного растерянно. В сущности, она ведь вас побаивается. Здешние обитатели настолько очерствели сердцем, что присутствие сразу двух столетних дам им может показаться… гм… несколько чрезмерным.
— Ах, кара мия, ты меня уморишь! Только я. ведь вовсе не прошу, чтобы меня здесь любили! Скажи ей… Скажи ей… Я — не воровка. Так, сюда поставлю кинопроектор. Устроим здесь «киноуголок». Знаешь, у меня довольно большая фильмотека. В конце концов, я ведь имею право смотреть кино, нет? Она же слушает свои пластинки! Так что ты можешь приходить ко мне, когда захочется увидеть какой-нибудь фильм.
После этого Жюли проинструктировала Клариссу:
— Расскажи моей сестре, что у Джины есть кинопроектор и что она собирается устраивать для соседей показ кинофильмов. Только смотри, говори это не в лоб, а так, как бы между прочим.
В тот же вечер Глория задержала у себя Жюли:
— Присядь. Вечно ты носишься как угорелая.
Она против обыкновения казалась тихой и едва ли не нежной. Сегодня на ее лице было больше макияжа, чем обычно, но слой пудры не мог скрыть мельчайших, словно трещинки, морщинок, от которых ее фарфоровые щечки выглядели какими-то неживыми. В свете двух настенных бра, укрепленных с обеих сторон от постели, ее голубые глаза казались серыми, окруженными темными тенями и словно больными.
— Кларисса тебе уже рассказала? — спросила она.
— О чем она должна была мне рассказать? Ее сплетни меня не интересуют.
— А жаль! Потому что иначе ты бы знала, что эта самая Монтано собирается устраивать у себя киносеансы! Она будет показывать диапозитивы и вообще разведет здесь самую бесстыдную рекламную кампанию! Еще неизвестно, не собирается ли она брать за это деньги. К счастью, по условиям договора она не имеет на это права. В нашей резиденции запрещено использование жилых помещений в коммерческих целях.
— Куда тебя занесло? — прервала ее Жюли. — И вообще, что ты терзаешься, когда ничего еще не известно?
— Ладно-ладно, вот увидишь. Монтано — это же чума. Не пойму, чем она вас всех купила, что вы все бросаетесь ее защищать? Впрочем, я кое-что придумала. Ты поможешь мне, Жюли. Не забывай о своем возрасте! К тебе будут относиться так же, как сейчас отнесутся ко мне.
— Я готова помочь тебе, но скажи, чем именно?
— Ты в хороших отношениях с Юбером Хольцем. Не спорь, я знаю! Поговори с ним. Потихоньку порасспроси его о Джине, только как бы между прочим, не напрямик. Если бы нам удалось доказать, что она жульничает… Ты же видела, как она ходит, как она разговаривает, как смеется. Я руку готова дать на отсечение, что ей меньше, чем она всем говорит. Клянусь тебе, она лжет. Ведь кто она такая? Какая-то иностранка. Она может наболтать что угодно.
— Допустим, — согласилась Жюли. — Но что же дальше?
Глория прикрыла рукой глаза и устало произнесла:
— Я знаю. Я смешна. Почему я все время думаю только об этом?
— Тебе бы надо показаться нашему доктору. Мы понимаем, что ты прекрасно владеешь собой, но ведь ты мучаешься…
— Ты хочешь сказать, что по мне видно, как мне плохо? Ну-ка дай сюда зеркало! Да поосторожнее с ним! Вечно ты все роняешь!
Она схватила зеркало и долго изучала в нем свое отражение: анфас, три четверти, с одного бока, с другого…
— Охапки цветов… Крики «бис»! А теперь вот это… — вполголоса бормотала она.
Наконец она уронила руку, опустила голову на подушки и прикрыла веки.
— Не смотри на меня, — сказала она. — Спокойной ночи, Жюли.
И вдруг, приподнявшись на локте, заорала:
— Мне плевать на нее, слышишь? Плевать! Пусть катится к чертовой матери!
Жюли тихонько прикрыла за собой дверь. Она впервые слышала, чтобы ее сестра ругалась, как мужик. Как Оливье, который из-за любого пустяка готов был разразиться бурей проклятий, ругательств и богохульств. Оливье Бернстайн, столько сделавший для Глории, для ее славы. Скрипка Страдивари — это он. И машина марки «испано», свернувшая с дороги на подъезде к Флоренции, — это тоже был он. Жюли помнила все. Пока ей оказывали первую помощь, она, пребывавшая в полубессознательном состоянии, но почему-то с невероятной отчетливостью отмечавшая все, что происходило вокруг, слышала, как он тряс Глорию. «Черт возьми! Доигралась? Ты видела ее руки?!» Ну почему обрывки воспоминаний снова всплывают в ее памяти, словно пузырьки ядовитого газа, лопающиеся у поверхности болота?
Она направилась к холму, куда часто ходила теперь по вечерам. Здесь никто никогда не гулял. Она вытащила из сумки сигарету «Кэмел», чуть помятую. Ей пришлось отказаться от «Житан», а потом и от «Голуаз» из-за их едкого запаха, которым пропиталась вся ее одежда. Однажды Глория, обнюхав ее, спросила:
— Ты соображаешь, что делаешь?
Она тоже могла бы ответить: «Мне плевать!» Но она просто перешла на светлый табак — оттого что он пах медом и был гораздо вреднее для горла. Она уселась прямо на землю и стала рассеянно глядеть на море, слушая доносящийся издалека шум прибоя. «Дебюсси, — подумалось ей, — ничего не понял в Средиземном море». Потом ее мысли вернулись к Бернстайну.
Ей теперь незачем было обманывать свои воспоминания. Даже наоборот, ей хотелось выпустить их на волю, словно настало время привидений… Бедный Оливье! Она околдовала его сразу, с первой же встречи. Это было в Берлине, спустя несколько лет после войны, году в 22-м или в 23-м… Глория уже была очень известна, гораздо более известна, чем ее сестра, хотя та только что вернулась после триумфальных гастролей по Соединенным Штатам. Пианист, который должен был аккомпанировать Глории, внезапно заболел и в последний момент отказался выступать. Жюли долго колебалась, прежде чем согласиться заменить его. Это был сольный концерт, и программа была подобрана исключительно для скрипки: соната Тартини, «Крейцерова соната» и что-то еще, она не помнит, что именно. Впрочем, это не важно. Главное, что Глория считала себя обязанной занять всю сцену целиком, заглушить фортепиано, играть, изгибаясь корпусом, широко отводя руку, закатывая глаза — словом, изображая из себя отрешенную жрицу искусства. Ее манера оскорбляла музыку. Жюли, застыв от презрения, ограничилась тем, что грамотно вела свою партию, а когда громом грянули аплодисменты, она не вышла вперед, словно подчеркивая, что не желает получать своей доли из этих аплодисментов. Оливье Бернстайн, сраженный красотой Глории, едва дождался окончания концерта, чтобы выразить ей свой восторг и восхищение. Заметил ли он, что на сцене была еще и пианистка? Вряд ли. Он видел одну Глорию и перед ней одной рассыпался в комплиментах, извинениях, приглашениях и даже каких-то обещаниях, которые Глория выслушивала с легкой улыбкой чуть задетой добродетели. Это было вранье. Ее счастьем, ее наркотиком как раз и было вот это ощущение собственной власти над другими. Жюли никогда не могла понять, каким таинственным образом эта самая власть обретала магическую силу через ее смычок. Заиграй она что-нибудь примитивное, вроде песенки «Под ясной луной», все равно произойдет неизбежное чудо. Люди, слушавшие ее, теряли над собой контроль, становились ее рабами. Все, кроме Жюли. Все, для кого музыка была лишь сладостной дрожью, мурашками по спине. Глории нравилось видеть их у своих ног: восторженных, опьяненных, терявших разум — такими она могла их презирать. Они все были ее плебсом. И еще — зеркалом, в котором она неустанно, с упоением ловила бесконечно умноженное отражение непостижимого своего дара. Вот и Бернстайн, несмотря на свое огромное состояние, на свою промышленную империю, на свое собственное обаяние, был ничем не лучше любого из этих фанатиков.