Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 - Елена Трегубова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В школе, тем временем, неожиданно обнаружился некто, кто был в гораздо более привилегированном, с катехуменской точки зрения, положении, чем она: Илья Влахернский, из параллельного класса (увязавшийся с Татьяной, сразу же как заслышал про церковь), оказался тайно крещен бабкой в детстве. В первый раз, сообщение Татьяны — о том, что в воскресенье на службу с ними вместе придет еще и Влахернский, — Елена восприняла с некоторым холодком, если не с ужасом. Влахернский, каким она запомнила его из ранних классов, был бессмыслен, лохмат, огромен, грязен, буен, и безудержно агрессивен ко всем девочкам, которые попадались ему на пути. Учился он, до бегства Эммы Эрдман в другую школу, с Эммой в одном классе — и как-то раз, лет в десять, даже Елене довелось стать нечаянной жертвой бездумных его атак: зайдя к Эмме в класс поболтать на переменке, Елена оказалась запертой — со звонком на урок, медведеобразный, громадный Влахернский, с глупой мордой, разлаписто преградил ей дверь — и как ни пыталась она его смахнуть с пути, получалась только каша-мала, под дурацкий гогот тридцати чужих идиотов (недобрую половину Эмминого класса составляли дети военных и гэбэшников). Как только же, с некоторым опозданием, вошла учительница — Влахернский подлейше улизнул на свое место — так что получилось, будто Елена просто по своей воле ошивалась в чужом классе, на чужом уроке, фланируя перед доской. Дальнейшая судьба, взросление и становление безмозглого отморозка, каковым, без сомнения, казался Влахернский, ее, разумеется, как-то ничуть не интересовали. Годами позже, в злосчастном трудовом лагере в Новом Иерусалиме, во время массового уничтожения юных ростков свеклы тяпками дармовых принудительных трудотрядов, было второе видение Влахернского в объективе ее случайного взгляда: ночь, дико длинный, промозглый, продуваемый фанерный барак, коридор которого вусмерть заляпан глиной с резиновых сапог, две двери — в противоположных, нереально удаленных друг от друга концах коридора, в одну из которых смотрит луна — и лунный луч нанизывает барак как шампур — а в луче ходит Влахернский, заложив себе под футболку футбольный мяч, и, беспокойно поигрывая на беременском животе сцепленными пальцами обеих рук, причитает: «Ой, мамочки, что ж теперь будет-то, а? Ой, мамочки…»
Но как-то, этой уже весной, Елена случайно увидела, как в холодном вестибюле школы, между раздевалками, Влахернский возвращает Свете Спицыной крысьего цвета том Гегеля — и удивилась, мельком, что Влахернский умеет читать. Впрочем, Гегель, с его одержимым обожествлением вполне сатанинской внешней истории человечества, в представлении Елены, никоим образом не противоречил ни агрессивному буйству Влахернского, ни его внезапной лагерной беременности, а, наоборот, был в общем-то в полном органическом соответствии со всем этим — и даже логически все это продолжал.
Так что теперь, когда Татьяна предупредила о появлении такого спутника в церкви, Елена уж не знала чего и ждать.
— Ты не помнишь, кстати, Илья, кто из философов сказал, что змей в Эдемском саду по сути просто прочитал Адаму и Еве краткий курс философии Гегеля? — не удержалась и съязвила Елена, когда косолапый, громадный, упитанный, широкоплечий Влахернский подошел к ней в воскресенье в церкви здороваться.
Влахернский, однако, в ответ задирался не стал — а угрюмо встал в очередь к отцу Антонию на исповедь (к некоторой зависти Елены — для которой исповеди были только исповедальными беседами, без канонического разрешения, из-за некрёщенности), у правого дальнего алтаря.
Выглядел Влахернский не просто притихшим — а каким-то внутренне глубоко сокрушенным. В разговорах, урывками, после службы, полунамеками прозвучало, что пережил он настоящее обращение, и, как Елена поняла опять же по полузвукам-полутонам — обращение это не было светлым, как у нее, а связано было, скорее, с каким-то трагическим событием и с его неотступным ощущением собственной вины — о деталях допытываться было, разумеется, невозможно.
Видя старушек, прикладывающихся ко всем подряд иконам, Влахернский еле слышно бунчал себе под нос:
— Я этого не признаю́…
И никогда не крестился частя, гаком, хором, со всем храмом вместе — во все традиционные для богослужения моменты. А после долгих исповедей у батюшки Антония накладывал троеперстием крест на себя, как что-то действительно ощутимо тяжелое, как что-то, что он в физическом смысле взваливает на плечи.
Елене же все эти его придирки к традициям по мелочам казались такой ерундой: какая разница, если жива вера в сердце! «И иконы, и свечи, и поклоны, и накладывание креста — это ведь в сущности как внешние ступеньки лестницы, ведущие вверх — думала она, с умилением рассматривая сосредоточенные, счастливые, светящиеся, зажигающиеся лица молящихся, — …и молитвенные ступеньки эти оправданны в той мере — и именно и только до тех пор — пока и если они помогают! И если кому-то эти внешние поддерживающие ступеньки нужны в большей степени — а кому-то в меньшей степени — стоит ли вообще об этом даже вслух и говорить! Церковь — это ведь в какой-то степени вообще — живая метафора! Живая, удивительная, жаркая метафора реального Царствия Божия!»
И горячо полюбила как-то сразу, всем сердцем, всю непосредственную, выразительную мимику веры в православном богослужении — одновременно вполне допуская, что у кого-то мимика веры иная — и вера Христова от этого иной, или менее верной не становится.
Но одновременно — так счастливо-важно, на вечернях, было вовремя кивнуть — в знак принятия Духа Святого — перед тем как в тебя плеснут личную толику сладкого ладанного дыма.
Татьяна, так ненавязчиво, в пол-уха, в полслова (стоя всегда где-то рядом — но где-то и на уважительном отдалении), оплавляющим гласные голосом раскрывавшая ей смысл церковных богослужебных символов, казалась какой-то синхронной переводчицей — и действительно: язык! Язык, которым выражают главное! Вот что такое богослужение! — блаженно вдруг поняла Елена. И раздача матовых дымных запахов тоже казалась как бы земным сурдопереводом благословения небесной веры.
Анастасия Савельевна (настороженно — даже почти враждебно — по совершенно непонятной причине относившаяся к походам Елены в церковь) оказалась первой, кто сообщил Елене о смерти Сахарова — и опять горько плакали на кухне вместе, как в момент убийств мирных демонстрантов в Тбилиси.
А на следующий день Ленор Виссарионовна бесновалась на геометрии из-за того, что Ольга Лаугард, в честь треснувших во всю мочь холодов, заявилась в школу не в убогой форме, а в хорошеньких клетчатых брючках и слишком шедшей ей коротенькой приталенной зеленой вязаной кофточке с отворотом под горло.
— Лаугард! Ты что это тут вырядилась?! А?! А ну-ка встань! Ты куда пришла — в школу или на дискотеку?!
В вовсе недавнем прошлом — любимица математички, активистка и отличница Ольга Лаугард, собиравшаяся поступать на космонавтику, в последнее время как-то резко вышла у болезненно зацикленной на собственной крикливой одежде и внешности Ленор Виссарионовны из доверия — в связи с тем, что сделала себе шикарную химическую завивку, ходила с распущенными волосами и выглядела вызывающе хорошенькой — что Ленор Виссарионовну явно нервировало.
— А вы-то сами, Ленор Виссарионовна — вон, тоже в брюках! — изумилась Лаугард. — Я что, не человек? Мне холодно, что — я мерзнуть должна в форменной юбке, в минус восемнадцать?
— Что?! Дерзить учителю?! А ну встала! Пошла вон! Два в журнале! — фирменным своим скрипящим голоском заорала Ленор.
— Никуда я не пойду! — возмутилась Лаугард, никогда прежде в пререкания с Ленор не вступавшая — более того: называвшая ее всегда лучшим учителем в школе. — Я сюда учиться пришла, между прочим! Школа это не ваша личная собственность! — и демонстративно разложила перед собой тетрадку.
— Ла-у-гард! — по слогам, с откровенно плотским каким-то наслаждением выкрикнула Ленор Виссарионовна. — А ну встать! Вон отсюда! Два в журнале! Я не буду продолжать урок, пока ты не выйдешь из класса! Мне что, директора позвать, чтобы тебя вывели?!
Униженная Лаугард, красная, с блестящими глазами, схватив в охапку вещи, вынеслась — промелькнув, еще раз, на прощанье, перед глазами всего класса, своими симпатичненькими шерстяными клетчатыми брючками — чем вызвала у Ленор еще один спазм припадочного скрипучего крика.
Елена, выйдя демонстративно из класса вслед за этим левреточным лаем Ленор, твердо решила, что даже если прочерков будет — перебор, — то это все равно были ее последние гастроли на паскудном шоу математички.
А в субботу вечером бежала на исповедь под епитрахиль имбирной бороды батюшки Антония — каяться в праведном гневе; борода была из рода тех исконно русских редковатых бород, что всё никак не растут, но любовно, по волоску отращиваются, а потом вдруг пускают щедрые побеги в длину, но не в гущь — и на бороде, в самых ее истоках, искрились (батюшка Антоний только что вошел с улицы) бисеринки раздышанной изморози.