Распечатки прослушек интимных переговоров и перлюстрации личной переписки. Том 1 - Елена Трегубова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в субботу вечером бежала на исповедь под епитрахиль имбирной бороды батюшки Антония — каяться в праведном гневе; борода была из рода тех исконно русских редковатых бород, что всё никак не растут, но любовно, по волоску отращиваются, а потом вдруг пускают щедрые побеги в длину, но не в гущь — и на бороде, в самых ее истоках, искрились (батюшка Антоний только что вошел с улицы) бисеринки раздышанной изморози.
— Пра-а-асти, Господи! — манерно, чуть затаив в серьезнейшем на вид лице улыбку, сокрушенно и выразительно витийствовал (по какой-то восходящей амплитуде) своей большой бородатой головой батюшка Антоний, внимательно, прикрыв очень бледные веки, выслушав раскаяние Елены. — Пра-а-асти, Господи! — жеманно, уже с откровенно жужжащим юморком в голосе закатывал, со вздохом, Антоний глаза вверх, к темным сводам церкви. — Дай нам Бог не гневаться на старых стерв, а простить их, грешных, от всего сердца!
В воскресенье, после литургии, Елена, встретившись у центрального телеграфа с Дьюрькой, поехала прощаться с Сахаровым (так странно это противоестественное сочетание слов звучало для Елены — прощаться ведь можно только с душой, с живым — чего прощаться с телом? А все равно не поехать было невозможно). И какой-то душераздирающий кругленький студент-китаец в вагоне метро, мигрируя, качаясь на кривых полусогнутых, вдоль (а до держалки ручка не доставала), все подходил к каждому пассажиру и, заглядывая по-собачьи в глаза, спрашивал:
— Фулюнзинская? Фулюнзинская?
— Ух ты! Больше народу чем на Сталинских похоронах, наверное! — громыхнул Дьюрька, увидев гигантскую очередь. Дьюрькина ушанка, которою он, завязав под подбородком, умудрился закрыть пол-лица, впервые вызывала у Елены жгучую зависть — от мороза, казалось, лопнут щеки.
Стояли насмерть: мороз, словно испытывающий народ на крепость, на вшивость, ударил под двадцать пять — но сотни тысяч человек, забив несколько километров (от Парка Культуры — и до самой Фрунзенской, до жуткого, уродливейшего, бетоннейшего, приплюснутого, вопиюще-советского здания Дворца Молодежи — будто специально созданного для похоронных церемоний) — отступать не собирались. Странным, совсем новым, чуть-чуть каким-то даже противоестественным казалось это чувство: вот, вокруг — люди совсем разные, по внешним признакам, по социальному статусу — вон — люди откровенно рабочего вида, вон те две — явно училки какие-то субтильно-чувствительные, вон группка друзей — «типичные ученые», как заметил обожающий всё и всех обобщать Дьюрька, — словом, пришли все, кого, вне зависимости от профессии, можно назвать интеллигенцией — рабочей, творческой, технической — интеллигенцией в настоящем, высоком смысле слова: те, кто живет не материальными, а духовными интересами — не спящие, не равнодушные. И было сразу как-то понятно: эти чувствительные, совестливые люди, стоящие с покаянными (не за себя — а за бездушных уродов) плакатами: «Андрей Дмитриевич, простите нас» — это и есть настоящая страна, настоящий народ, нерв и жизнь, — а те свиноматки и дуболомы, которые всего несколько месяцев назад, под высокомерные смешки Горбачева, зашикивали, затопывали и захлопывали Сахаровские выступления на съезде — на самом деле — просто агрессивная плоть, жестоко противостоящая духу.
Какие-то две молодые женщины в очках, впереди них, чуть поодаль в очереди, рыдали. Молодой парень с грубым лицом-обвалом, стоявший прямо перед ними, рассказывал, что прилетел из Воркуты, и что как-то раз был у Сахарова дома, и что тот часами выслушивал их шахтерские проблемы. Грозно и одновременно растерянно, шахтер говорил, что не верит в естественную смерть академика — что Сахаров сам ему рассказывал, как гэбэшники уже четыре года назад, в Горьком, в больнице, спровоцировали у него инсульт, насильственно впрыснув ему инъекцию психотропного вещества, когда он держал голодовку — и — кто знает, не сделали ли чего-либо подобного сейчас. Кто-то молодого человека затыкал. Кто-то ахал — и с ним соглашался. Кто-то просто молча вздыхал. Кто-то — теперь уже и позади них — всхлипывал. Часа через четыре пытки на морозе, впрочем, притихли все. А когда уже стемнело — а очередь все продвигалась еле-еле — и внезапно пошла по цепочке информация, что доступ к Сахарову перекрывают — народ вдруг зашумел так, что понятно стало, что сейчас все сто тысяч человек сначала пойдут штурмом на Дворец Молодежи, а потом на Кремль.
Вскоре параллельно очереди испуганно забегали милиционеры и закаркали в мегафоны:
— Дворец Молодежи закрыт не будет! Решение принято на высоком уровне. Доступ к гробу вам гарантирован! Доступ к гробу вам будет хоть всю ночь, без ограничений! Все успеете к гробу!
У входа в бетонное уродище — когда даже не верилось уже, что достояли — непереносимо тоскливо пахло раскиданными зачем-то по снегу, срубленными ветками ели. Внутри траурного зала, чудовищно по-советски убранного, с черными лентами на растяжках под куполом и на мраморных колоннах, и с бордовыми полотнищами, Дьюрька вдруг ожил из свежезамороженного анабиоза, затыкал пальцами:
— Смотри! Венок от ветеранов Афганистана! С ума сойти! Вон, видишь?
Смотря на заострившиеся черты лица мертвого Сахарова — Елена со столь же острым чувством вдруг еще раз поняла: тело пусто, не здесь, не в этом куске мертвой материи, тот, с кем пришли прощаться.
— Овощи, — мрачно вдруг заметил Дьюрька — едва отойдя от гроба.
— Ты о ком? — испуганно озираясь на интеллигентные скорбные лица вокруг, переспросила Елена.
— Да обо всех в нашей школе! — рявкнул Дьюрька. — Никто ведь не пошел! Никого дальше своего носа ничего не волнует!
Придя после этого на следующий день к Татьяне на урок, Елена как-то вдруг тоже, в который раз, с брезгливостью изумилась зазомбированности большинства одноклассничков: всей творческой свободы, которую им предлагала Татьяна, всего творческого диалога и свободы самовыражения им было не нужно. Оказавшись развращенными, за девять лет бессмысленной казарменной муштры, до состояния полной творческой атрофии и апатии, безмозглую Ленор, унижавшую их рявками да гнусными оскорбительными замечаньицами — они уважали и плебейски считали «сильной учительницей» — а Татьяну, тонкую, умную, классически образованную, которая предлагала им думать и развиваться свободно — за человека, похоже, не считали: кто-то сидел у нее на уроке кропал домашнее задание по алгебре, чтоб дома меньше потеть, кто-то играл в крестики-нолики, кто-то в носу ковырял, тупо уставившись в никуда, кто-то горланил, кто-то, сгрудившись втроем, хихикал над скабрезными анекдотами — поскольку двоек Татьяна не ставила, никого не «наказывала», ценила только искренний интерес, и ждала (как и Бог) только свободных шагов навстречу, никому не грозила, не завидовала, не унижала, не орала, не обзывала — и явно считала ниже своего и их человеческого достоинства кого-то «одергивать», «приструнивать».
— Друзья, повесьте на секундочку ваши уши на гвоздь внимания, как говаривал один литературный герой. Кстати, кто вспомнит — какой? — с милой губошлепской улыбкой взывала она лишь иногда.
Несмотря на все усилия Татьяны раскрепостить класс, кроме трех-четырех человек, участвовавших в разговоре с ней, остальные в каком-то крайнем отупении, в состоянии крайней поверхностности и автоматизма бытия, так, кажется, и не замечали и не чувствовали, что оказались вдруг рядом с чем-то необычным — рядом с чем-то, об отсутствии чего они потом всю жизнь в глубине сердца будут жалеть. Или не будут. И так и умрут.
А Хомяков так и вообще начал гугнить после одного из уроков Татьяны (за спиной у нее, разумеется, не в глаза), что Татьяна-мол, «преподает не по программе», и что как же, мол, он, Хомяков, в институт потом будет поступать. Хотя поступать он собирался в какой-то технический институт, для вступительного сочинения в любой из которых с лихвой хватило бы хрестоматии для дебилов, имевшейся у мальчика Васи. Но, конечно, «внепрограммный» репрессированный Бахтин был для усохшихся рабьих мозгов оскорбителен. И опять замелькала возле кабинетов, где вела уроки Татьяна, бледная валькирия из парткома, с усталыми впалыми глазами — и опять что-то вынюхивала, — и хотя Татьяна не казалась Елене эмоционально столь вселенски беззащитной и ранимой, как Склеп — но у Елены замерло вновь сердце, и готовилась она уже к худшему, решив, что если выгонят с работы и Татьяну, то школу она бросит немедленно же, наплевав уже просто на любые последствия.
Но время менялось гораздо быстрее, чем успевало тикнуть в мозгу у надзирательниц концентрационного педагогического сараюшки. Берлинская стена, под напором миллионных протестов в Восточной Германии, дала брешь — гэдээровские коммунистические паханы, перепугавшись за свои жизни, вынуждены были открыть свободный выезд для всех своих взбунтовавшихся крепостных немцев: в Западный Берлин. В безвестном городе Тырговиште румынскими повстанцами был арестован пытавшийся сбежать (после устроенной им в столице чудовищной бойни, с веерным огнем по протестующим) коммунистический диктатор Чаушеску и расстрелян вместе с женой за преступления перед народом. Тень нового Нюрнберга — так недавно казавшегося несбыточной мечтой Дьюрьки — теперь и впрямь зависла над преступными коммунистическими режимами. И если до этого все Горбачевские вдохновенные враки (о «необратимых» переменах) для заслуженных монстров советского строя оставались только призывом к конспиративной примерке «человеческих лиц», — то тут их болезненно-материалистическое сознание получило материалистичный же шок. Валькирия, готовившаяся было сожрать Татьяну, куда-то рассосалась, уползла в засаду, обратно в учительское логово, в ожидании лучшего часа.