Революция низких смыслов - Капитолина Кокшенева
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Асоциальность, негероичность, безыдейность — все это опреде-ления-«зарубки» литературной жизни последнего десятилетия, проделавшего путь от литературы протеста, насмешки, абсурда и «чернухи», от тьмы частных разделений на метафористов, конструктивистов, соц-артовцев, концептуалистов, мистических реалистов до оформления в постмодернизм (с его «деконструкцией», распадом, объявленной смертью культуры) и «просто» искусство, где слово все еще раскрывает художнику свой сокровенный смысл.
Теоретики постмодернизма, тасующие «колоду» имен, теперь озабочены поисками прародителей, среди которых называют акмеистов и «обернутое», Шаламова и Ремизова. Замечательно при этом то обстоятельство, что как модернизм, так и «пост» порождают сложные интеллектуальные схемы-комментарии, эстетические манифесты, глубокомысленные интерпретации, которые гораздо сложнее и умнее самих текстов писателей-модернистов. После лихого пассажа о концепции «смерти автора», о «перемешивании форм дискурса», «смешении горизонтов» или «новом статусе подлинности» приводится такой плоский, бездыханный и жалкий «художественный» текст, что, право, невольно думается: не для того ли только и существует постмодерн? не для умственных ли упражнений, напоминающих бег на месте?
Массовая литература как подмена реальностиВсе последние годы литература, подозреваемая в связях с социальностью, вызывала устойчивое и почти единственное чувство — авторской и критической брезгливости. Естественно, что в такой ситуации не могло возникнуть ни что иное, как социальность, питающаяся отрицанием в любых формах, — даже русский язык был заподозрен в «услужении тоталитаризму», даже традиционные литературные формы объявлены скомпрометировавшими себя связями с соцреальностью.
Энергия сопротивления часто питала искусство. Но мы знаем, что из сопротивления вырастало отрицание, из критики культуры обывателя вырос модернизм. Вспомним начало века, десятые годы. Тогда некоторые направления в литературе стремились уничтожить «Я» в творчестве, проповедовали отказ от психологии, требовали «убрать человека» из литературы. На слуху были тезисы: «нет ничего безнравственного для нас», «будем смело творить «безобразие» в литературе и будем убивать повсюду торжественность», новое искусство мыслило себя «без большой буквы и фигового листка». Все эти «парадоксы» были рождены в среде сугубых эстетов, но направлены на будоражение толпы, «уснувшего обывателя», нацелены на улицу, которую художники хотели «перекричать». «Чтобы заставить остановиться всю мимо несущуюся массу, нужно дать искусство ошарашивающее, мгновенное, стремительное и броское, — говорили футуристы. — Нужно ритмически бить по нервам…». Наверное, трагедия культуры наступает тогда, когда теряется равновесие между эстетическим и этическим, между «высоким» и «низким», между массовым и тонким, аристократическим, духовным. Кажется, что сегодня это равновесие утрачено.
Иногда приходится жалеть, что отменена духовная цензура, так как сквернословие и мат, несущийся из уст героев, требуют вмешательства, в том числе и Церкви; «пасхальное поздравление» в апрельском номере журнала «Столица» — прямое издевательство и кощунство над святым праздником и чувствами православных. Но, с другой стороны, вопрос о светской цензуре достаточно сложен в формальном отношении — все еще очень хорошо помнят «легендарный», невидимый и всесильный «лит». Хотя нельзя не отметить и тот факт, что почти десять лет шло всеобщее ликование по поводу «свободы» от цензуры, идеологии и т. д. — а вот сегодня начинают раздаваться голоса, требующие ограничения, несвободы относительно ряда явлений. Значит, критика должна содействовать тому, чтобы литература научилась сама себя осмысливать. Культура — это всегда иерархия, в которой есть «высокое» и «низкое», а есть в ней и «подполье», в котором по ходу истории могут жить высокие смыслы, а могут и низкие. Так, мысли о России исторической вне материалистически-марксистского контекста жили в советское время «в подполье», а тот, кто сознательно манифестировал «старые» идеи и идеалы, — тот за волю слова оказывался в неволе. Сегодня же ситуация другая — «подпольный человек» вышел на свет в виде андерграунда, неприличных чувств, неприличных слов и маргинальных жестов. Но тем не менее, задача критики прежняя — окорачивать все то, что претендует не на свое место. Давать определенную оценку сочинениям тех писателей, которые потеряли «эстетическую совесть», объясняя это тем, что, мол, норма в литературе изменилась.
В искусстве всегда существовало две системы ценностей: официальная и неофициальная (или статусная и неформальная) В той и другой налагались запреты. «Саломея» Уайльда была запрещена духовной цензурой, но первое, что сделали свободные деятели культуры после Февральской революции — поставили ее на сцене. Можно вспомнить и дебаты вокруг «Санина» М. Арцыбашева — одни включали, другие исключали его из литературы. Одни писали философские трактаты на тему «Миросозерцание Санина» и сравнивали его с Базаровым, другие относили этот роман к эротической литературе, близкой бульварной, третьи однозначно полагали модный роман «половой провокации».
Мне представляется, что важную роль в самоограничении и самоконтроле культуры играет традиция. За последние годы представление о традиции достаточно сильно изменилось. И потому, что произошло культурно-философское воссоединение с Россией исторической (конечно, в советское время были люди и художники, не порывавшие с традицией., но в данном случае речь идет о широком сознании), и потому что приобретена полнота традиции, немыслимая без православного миропонимания. Как «легко» было бы жить художнику, если бы он знал только Традицию и жил в ситуации досконального следования ей, ее нормам и правилам. Такая «легкость» сохраняется сегодня в народных художественных промыслах (другой вопрос, что носители традиции исчезают под воздействием новых социальных процессов). Но современный художник — наследник и Рублева, И Глинки, И Достоевского, и Платонова. В русском сознании до сих пор, несмотря ни на что, высокое искусство вбирает в себя критерий истинности, правды, красоты. Традиция требует отсечения лишнего. Но отсечение, отбрасывание и разрушение, умерщвление — вещи разные. Всякий оригинальный и талантливый художник стоит перед проблемой — отказа по моральным или эстетическим соображениям от ненужного и излишнего. Но когда элемент разрушения становится в творчестве главным, когда пряные и грязные, эстетские и «барские» эксперименты Р. Виктюка объявляются «сенсациями русского театра», когда матерные пьески Н. Коляды объявляются лучшими и новейшими образчиками драматургии, — то тут «художник» не просто корежит язык, он уже «рубит» культуру под корень… И культура, и литература требуют защиты; никакие разговоры о «новой культурной норме» недопустимы, ибо речь идет не о литературной борьбе. а о литературном, театральном хулиганстве, дикости и варварстве.
Литература часто «делилась» — например, на «правильные» и «дикие» тексты в ХVIII веке, на «литературу» и «словесность» — в ХIХ, на литературу «русскую» и «русскоязычную» — в ХХ. Критика нередко указывала на то, что в данный момент в литературе есть одни и нет других качеств и свойств, которые давали бы ей право называть себя литературой. Добролюбов не видел в свое время «народности» у писателей-современников, Толстой требовал от литературы «простоты», которая, на его взгляд, отсутствовала в современной ему литературе; в известное время не находили «советскости» в творчестве писателей-диссидентов или, напротив, недоставало «атеистичности» целому ряду произведений, а потому даже «Мастер и Маргарита» выводились за пределы советской литературы. Значит, «включение» в литературу или «выключение» из нее во всякое время опирались на свои значимые критерии, свой смысл, который «вычитывался» и определялся далеко не всегда самим произведением. Если драмы Коляды критикой вносятся в ряд литературы, то это значит — здесь действует механизм, аналогичный советскому. Теперь за «демократические убеждения» возносят на литературно-театральный Олимп.
Мы подошли к вопросу о «механизме» формирования иерархии ценностей, ценностных характеристик, которые и определяют «место» произведения. Что же изменилось здесь в постсоветское время? В советской литературе критерием выступала прежде всего тематика — легко «проходила» и утверждалась «производственная тема», тема «революционных достижений», тема «покорителей и отважных строителей», тема войны. Критерием могла и может быть связь писателя с какой-либо философской концепцией. В начале века это был символизм, народничество, «новая христианская» концепция. В советское время связь с марксизмом и ленинизмом обещала высокое место в официальной литературной иерархии. Теория «положительного героя» в литературе советского времени также занимала представительное место. Сегодня «положительный герой» вытеснен из литературы на периферию и редкий писатель осмелится вывести в романе «прекрасного человека», В литературе господствуют «другие герои», а которых я говорила выше. Уродство, выверт, аномалия, маргинальность — это и есть, как говорит нам «другая критика», полемика новой прозы с ближайшей (советской) и далекой (русской) традицией. Но, несмотря на все это, например С. Чупринин, уверенно заносит такую прозу в разряд литературы на том основании, что видит в ней «гуманистический смысл и пафос». Если «гуманизм» понимать «по-ленински», то, видимо, «другая проза» вполне гуманистична, а если вспомнить об его «обратной стороне», то стоит говорить об антигуманной тенденции внутри гуманизма и «новой прозы».