Ингрид Кавен - Жан-Жак Шуль
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Это совсем не тот раскованный мужчина, молодость которого подчеркивала полосатая рубашка поло ярких цветов, который два года назад принимал меня на своей вилле в Довиле. Тогда я увидела его впервые. Была мягкая нормандская осень, окна были распахнуты, и за светлыми кретоновыми занавесками открывался взгляду огромный английский сад с цветочными клумбами, за ним пологие склоны Холмов – вниз к ипподрому Клэрфонтен, – там жокеи в кепках и шелковых разноцветных куртках в полоску, в горошек, в разноцветные шашечки с гербами хозяев лошадей; флаги или опущены, или полошатся на ветру, а еще дальше, за всем этим – море. Кто-то включил «Гимнопедию» и «Музыку в форме груши» Эрика Сати – музыка была несерьезной, как приглашение к бесцельному времяпрепровождению, совершенствованию какой-нибудь игры или бесконечным гимнастическим упражнениям. Слуга в полосатом жилете принес голубые и розовые коктейли. Под заинтересованными взглядами присутствующих мы уселись на пол: Ив рисовал бесконечную череду набросков для сценического костюма королевы в «Двуглавом орле», чью роль он хотел, чтобы я исполнила. На мне были забавы ради шорты с фирменным знаком Кристиан Диор. Наши дни рождения отстояли друг от друга на один день: «Мы с тобой Львы, говорил он, а у львов в пустыне иногда случаются депрессии. Тогда думают, что они уже ни на что не годны, но они просыпаются и тогда…» Он зарычал, как лев, оживающий в знаке «Метро-Голдвин-Майер». Я была довольна: отец в Саарбрюккене, когда я была еще совсем маленькой, приводил меня на вершину холма, мы запускали там воздушных змеев, которые должны были лететь во Францию, но сначала ветер уносил их к двум кладбищам Первой мировой войны: на одном торчали белые кресты над могилами немцев, на другом – над могилами французов, а потом – к Форбаху. Отец уже тогда напевал мне мелодии из «Веселой вдовы»: «Манон», «Мими», «Фифи-Фру-фру», «Жужу». «У Максима». Париж был моей мечтой, а теперь я должна была играть там, в пьесе Кокто. Жан Кокто! Ив Сен-Лоран! Для меня это были символы французской утонченности и образованности». Эскизы костюмов для королевы были разбросаны по полу, как обещания удовольствия. Маленький бульдог с небрежно болтающейся на шее зеленой (цвет «Веронезе») лентой, один конец которой зацепился за его ухо, подбежав, вцепился зубами в один из эскизов и потащил вон из комнаты – его появление привнесло в эту буколическую картину некий намек на придворную живопись.
В тишине раздается клацанье ножниц: металлические лезвия мелькают в двух сантиметрах от тела бесстрашной модели, как будто микрохирург производит на коже насечки. Что-то не так? На мгновение лицо его искажается, губы складываются в презрительную улыбку или он чего-то боится? В углах губ появляется множество складок, как у хирурга, который думает лишь о своей операции, или как у бульдога… Но мгновение прошло… иногда веяние чужого опускается на наши лица, и тогда в нас поселяются собаки, враги, вещи или смерть. По мере того как снуют в его руках ножницы, обе ассистентки со своей ношей на руках подходят ближе к ней, чтобы он мог подтягивать к себе этот поток черного шелка: он не поднимает головы, мастерство у него в кончиках скрюченных пальцев. Ждать осталось недолго, дамы скоро приблизятся к ней вплотную. Теперь они, все четыре, стоят тесной группкой – этакая эзотерическая мизансцена в авангардном перформансе: на треть обнаженная певица, три дамы в строгих костюмах и принц хирург кутюрье в центре огромной пустой комнаты. Неожиданно резким движением Ив, как волшебник, делает жест рукой: сложенная вдвое материя разворачивается – так дети выворачивают наизнанку бумажные тещины языки, так раскладывается японское оригами, так раскрывается сложенный бумажный цветок, брошенный в воду. Дамы, освободившись от своей ноши, благоговейно отступают и останавливаются, оценивая произошедшее: спереди – это камзол с широкими рукавами, свободные складки которых схвачены узкими манжетами, кисти в них, как в розетках; она неуязвима в этих шелковых доспехах, не оставляющих и надежды нескромному глазу. Со спины же кажется, что это платье ни на чем не держится. «Платье, которое можно считать удавшимся, – сказал однажды Ив корреспондентке журнала «Эль», – должно создавать впечатление, что оно упадет на ваших глазах». Декольте спускается сантиметра на два ниже последнего позвонка – он знает, где нужно остановиться! Узкая полоска ткани, чуть стягивающая платье над лопатками и застегивающаяся на крошечную пряжку, – это последний штрих. По бокам волнами черного шелка спускается к полу водопад фестонов – на спине у стегозавров были такие пластины, у огромных ящеров юрского периода подобные плавники на спине – сладостная манерность вступила в борьбу с жесткой и точной проработкой деталей. Борьба завершилась победой. Все это видно с первого взгляда – как оно и было сделано: с первого раза. Дух этой борьбы воплотился в платье. Это-то и называется стилем.
…Шлейф платья медленно ползет по сцене. Теперь, стоя на коленях перед залом, она склоняет голову к микрофону:
Amen Amen
Голос длится, это двойное фортиссимо, это скала, сотканная из звука, это заживо ободранное звучание, рок-н-ролл обрел свою молитву, и совсем не христианскому богу посылает она свою мольбу. Для нее все равно: конец молитвам, алтарю Девы Марии и майской сирени: вместо бинтов и батиста, что скрывал ее раны, – черное платье от великого кутюрье.
Amen
Гастрольное турне, концерт, как сегодняшний: на нем она впервые вышла в этом платье – это был ее дебют в Париже, в театрике недалеко от Пигаль, а на следующее утро она оказалась одна в трехкомнатной квартире в девятнадцатом округе. На столе – кипа газет: она рассматривала свои фотографии, крупные заголовки… Это был триумф: заголовки на первых полосах – она десять раз читала про такое, видела в кино: теперь это происходило с ней самой, но… не то чтобы ей было все равно, нет, ей просто не удавалось вписаться в историю под названием «Триумфальный дебют в Париже». Да, овациям не было конца, и зрители приветствовали ее стоя, Ив поднялся на сцену и, хохоча, как мальчишка, украсил белыми лилиями ее декольтированную спину, овация не смолкала, и он шепнул ей на ухо: «Нынче вечером ты моя королева Парижа!» И – пошло-поехало. «Weltstat»[62]… «я сделаю из тебя мировую знаменитость»… – Его Преосвященство хранил в своей памяти остатки немецкой культуры. Через два или три дня они вдвоем были уже на Синтре и, играя в четыре руки, лихо распевали – так они пели вдвоем с Артуром, ее отцом, который говорил: «Сначала посмотрим в театре «Пале-Рояль» «Веселую вдову», а потом фильм с Майклом Йорком»… Ив хохотал, у него было очень веселое настроение, что случалось с ним не часто… «И еще мне бы хотелось, чтобы ты представляла новые духи от Сен-Лоран – «Опиум» – в Соединенных Штатах: прибытие на лайнере в Нью-Йорк, потом – прием…»
Карьера? Об этом уже пятнадцать лет назад твердила Трюде Кольман «Mein kleines Liebes»[63]… И опять! Опять начинается! Еще один Пигмалион сыскался через пятнадцать лет на ее голову… Трюде – это Мюнхен, берлинский todichic, теперь – в Париже…
– Конечно, Пьер, конечно. Weltstar – мировая звезда… забавно!..
– Ты сама не знаешь, чего хочешь, Мари-Элен, Ингрид сама не знает, чего хочет!
Итак, карьера? Карьера певицы, актрисы, в кино? О пении она никогда и не думала. Все с ней случалось само собой, просто приводила дорога, встречи. У Андерсена есть такая сказка «Золотые звезды» – маленькая босоногая девочка замерзает на улице в снегу. Она приподнимает подол платья, и в него начинают сыпаться звезды, становясь на лету золотыми экю.
Его Преосвященство был потрясающим бизнесменом, он любил дергать за веревочки, «придумывать кого-нибудь», оставаясь при этом в тени: придумал художника, кутюрье… почему бы теперь не придумать певицу? Слишком поздно! Она уже придумала сама себя, давным-давно, когда была совсем маленькой!
Бывало, по ночам Шарлю не удавалось заснуть, и он лежал в гостиничном номере, не смыкая глаз, рядом с ней, и смотрел на этот легкий призрак, свисавший с вешалки на фоне белой стены, – ее платье. Казалось, оно жило своей собственной жизнью, росло, потому что шлейф, который всегда был присобран, теперь смог наконец растянуться во всю свою длину. Но утром, когда платье снимали и складывали, как простую салфетку, оно становилось обычной вещью – просто черное шелковое платье.
Ее достало это настоящее платье, и в какой уже раз она с недовольством стала говорить себе: да сколько же можно – как из нафталина, она в нем выглядит как обломок тех времен, когда в опере пели дивы, а в кино снимались звезды, все это давно кончилось, да и высокая мода потихоньку сходит на нет. И как это часто случалось, платье заставляло ее думать о гораздо более серьезных вещах – зачем нужно петь, когда вокруг все голоса становятся на один манер – плоские, электронные? Теперь скорее хотят услышать звук, а не голос. Да и голоса стали слабенькими, у певцов короткое дыхание, как будто тарахтят по мобильным телефонам: «Как дела?» – «А у тебя?» – «Беру курс на норд-норд-вест! Перезвоню!», и перестук каблуков по асфальту – цок-цок-цок, а можно еще осесть у телевизора, уткнувшись в рекламу. Да, теперь все так. И никто не возражает – как возражать против жизни? Надо было с этой жизнью играть, изо всех сил. Надо было петь вместе с ней – и наперекор. Нужно было ее цитировать, использовать, отключаться от нее. Уродство не существует – это как в музыке: все зависит от положения нот и их сочетания. Ну так и что платье? Ив Сен-Лоран и Миуча Прада, пятьдесят на пятьдесят. Из одного платья – два полу: времена меняются.