Достоевский in love - Алекс Кристофи
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда вернулась зима, дни стали короче, и арестантов на долгие часы запирали в бараках со сквозняками, заледеневшими окнами и тошнотворным запахом животного жира от свеч. Но хотя бы было Рождество, один из трех дней в году, когда арестантов не отправляли на работу. Все относились к Рождеству с большой торжественностью. Ефим Белых достал бережно хранимую чистую одежду и отряхнул ее; пол выстлали соломой; все отправились спать много раньше обычного. Утром, когда звезды начинали меркнуть, подниматься морозный пар и валить столбом дым из печных труб, конвойный поздравлял их с праздником. В кухне омские жены оставляли им в подарок пироги и хлеб. Приходил священник благословить их перед иконой. Однажды даже поставили пьесу. Но каждый год кто-то тайком напивался, начинались ссоры, а на следующее утро их неизбежно отправляли работать в глубоком снегу.
В последний год своего заключения Федор умудрился заполучить петербургский журнал. Точно весть с того света прилетела ко мне; прежняя жизнь вся ярко и светло восстала передо мной, и я старался угадать по прочитанному: много ль я отстал от этой жизни?[162] Казалось, столько всего произошло за время его отсутствия! Он просиживал над каждой строчкой, изыскивая скрытые значения и намеки, пытаясь обнаружить следы прежних, знакомых ему разговоров. Хватался за каждую статью, подписанную знакомым именем, хоть многих никогда не видел прежде. Как грустно мне было теперь на деле сознать, до какой степени я был чужой в новой жизни, стал ломтем отрезанным[163]. Но в каком-то смысле это принужденное одиночество оказалось своего рода спасением. Наедине с Евангелием Федор провел последние четыре года в глубоких размышлениях о Боге и вере. В такие минуты жаждешь, как «трава иссохшая», веры. Я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной[164].
В день освобождения Федор обошел казармы, чтобы попрощаться с арестантами. К нему тянулись сильные, мозолистые руки. Были и те, кто сдерживался, поглядывая на него с той же, не уменьшившейся ненавистью. Но вот отбил дробь барабан, и они ушли на работу, оставив его позади. Десятью минутами позже его увели в кузницу. Один из арестантов, работавших там, развернул Федора и поднял его ногу на наковальню. Он ударил по железу; кандалы просто развалились. Федор не мог отвести от них глаз. Уже невозможно было поверить, что мгновение назад он носил их.
– Ну, с богом! с богом! – говорили арестанты отрывистыми, грубыми, но как будто чем-то довольными голосами[165].
Да, с богом! Свобода, новая жизнь, воскресенье из мертвых… Экая славная минута![166]
Глава 4
Чертова песочница
1854–1859
Евангелие от Иоанна 11:44: И вышел умерший[167].
Выпустили его в Омске – гадкий городишко, деревьев почти нет[168]. Федор не говорил с братом с сочельника 1849 года, и Михаил был первым, кому он написал, щедро попотчевав его ужасающими подробностями своего заключения. В письме Федор попросил денег, копию «Отечественных записок» и книг, а также узнать, нельзя ли похлопотать о переводе на Кавказ. Но более всего он нуждался в деньгах и книгах. Ведь позволят же мне печатать лет через шесть, а может, и раньше. Книги – это жизнь, пища моя, моя будущность![169]
Скоро его назначили солдатом без выслуги в 7-й Сибирский линейный батальон в Семипалатинск[170]. «Там все люди простые», говорят мне в ободрение. Да простого-то человека я боюсь более, чем сложного[171]. Он не радовался переводу в рядовые – это было немногим лучше заключения, а в некоторых случаях и хуже (однажды, когда он убирал казарму, сержант пнул его в лицо). Он стоял на вахте под окнами местной тюрьмы или армейского продуктового магазина, мечтая о другой жизни. Но вскоре был принят в городское общество – через батальонного командира Белихова, человека дружелюбного, добродушного, всегда немного навеселе, который впоследствии застрелился из-за недостачи батальонных денег, – и жить стало легче.
В свободное время он изучал город, безрадостное поселение недалеко от Евразийского Полюса недоступности, состоявшее из некрашеных деревянных строений, разбросанных вокруг Иртыша, с семью мечетями и одинокой православной церковью. Ни одной мощеной улицы – но не было и грязи: влагу сразу же поглощал сыпучий песок. Он в Семипалатинске был повсюду, то и дело случались настоящие песчаные бури, и местные прозвали город Чертовой Песочницей. На севере располагалась казацкая слобода, на юге – татарская, а в центре – русская часть, именовавшаяся привычно крепостью, хотя о крепости в то время уже не было и помину. Магазинов, кроме галантерейного, где продавалось всё, от гвоздя до давно вышедших из моды парижских духов и материй, – никаких: все выписывалось с Ирбитской и Нижегородской ярмарок. Книг, за неимением спроса, в городе купить было негде. Число жителей подбиралось к пяти или шести тысячам, включая гарнизон, и из них едва ли десять-пятнадцать выписывали газеты. Зато имелось одно фортепиано. Женщины сплетничали, мужчины пили водку и играли в карты. Мысль о том, что та же страна вела войну в Крыму, здесь казалась безнадежно абстрактной – с тем же успехом можно было задаваться вопросом о происходящем в Гонконге.
Вскоре Федор получил особое разрешение проживать в собственной квартире недалеко от казармы. Во-первых, хотелось квартиру особенную, не от жильцов, а во-вторых, хоть одну комнату, но непременно большую, разумеется вместе с тем и как можно дешевую. Я заметил, что в тесной квартире даже и мыслям тесно[172]. Он нашел одиноко стоящую посреди пустоши избу, бревенчатую, древнюю, скривившуюся на один бок, вросшую в землю и без единого окна наружу из опасения грабителей. Два задних окна выходили на двор, обширный, с колодцем и журавлем. На дворе – небольшой огородик с парою кустов дикой малины и смородины. Все это было обнесено высоким забором. Основная комната была