Собрание сочинений в пяти томах (шести книгах). Т.1 - Сергей Толстой
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Глава IV
Дни стали еще короче. Кухня и службы утонули в пухлых сугробах. Собачья будка у черного крыльца казалась глубокой норой. Из нее ясно заметной на морозе тонкой струйкой поднимается теплый пар и слышится звяканье цепи.
Через открытую форточку одного из окон нижнего этажа далеко разносится взывающий в снежные бездны голос Мадемуазель:
— Пелагей!
И в ответ, со стороны кухни, откликается глуховато-басисто:
— Ну, чего вам?
— Не сиди на пироге! — Ей кажется это остроумным…
— Ладно, ладно, сичас принесу, — долетает ответ равнодушного баса Пелагеи, своим устойчивым хладнокровием до глубины души возмущающий француженку.
Проходит несколько минут, форточка распахивается снова, и опять тот же голос взывает к Пелагее.
Наконец, и наверху тоже раскрывается форточка. В ней появляется рука Аксюши, дергающая за веревку небольшого колокола, подвешенного снаружи. Колокол звонит — знак на кухню, что пора нести в дом и подавать обед…
Снеговые заносы все больше, все глубже. Почту со станции привозят не каждый день. Из средней комнаты, если продышать небольшое отверстие в инее, плотною шубой одевшем стекло дверей на балкон, можно видеть, как целым роем синицы облепили кусок замерзшего сала, висящий на веревке для их прокормления в эти трудные дни. Птички усердно трудятся, отрывая замерзшие крошки клювами…
С каждым днем приближается перелом зимы — Рождество. Я тщетно принюхиваюсь к запахам. Жду — не пахнет ли елкой. Все остальные приготовления можно скрыть, но когда она, внесенная в дом с мороза, начинает оттаивать, это не скроешь, куда бы ее ни запрятали. Хвойный запах смолистый поднимется снизу по лестнице, проберется в каждую комнату, и его не смешаешь с другими. Словно от имени елки самой он шепнет прямо в ухо: «А я уже здесь». Этот запах, такой ожиданный и, вместе, внезапный, всегда приходит около этого времени… Пора бы ему и теперь… Впрочем, будет ли елка? Не очень-то мною довольны: «Ты что-то совсем развинтился последнее время», — с укоризною в голосе мама сказала, а папа молчит, и это вот хуже всего. Молчу и я относительно елки. Мне некого спрашивать. Всякий вопрос может вызвать различные напоминания весьма неприятного свойства. В варенье без спроса залез? Было, было! Маме грубость сказал. Не сказал, а просто даже крикнул со злостью: «Уходи, ты!» — отъявленно-преступным голосом. А папа услышал… Вот в том-то и дело… «Что? Что? Пошел в угол!» А поставленный в угол упорствовал: стоял очень долго, прощенья же не попросил. Почему-то подойти и сказать: «Прости, я больше не буду…» — страшно трудно. И тут еще сложность: виноват перед мамой, значит, надо прощенья просить у нее; ну, она-то простит, но в угол поставлен я папой, значит, снять наказание может один только он. Оба вместе они, оба здесь… Если бы поодиночке, когда слышит только кто-то один… Так и не стал я просить. Вот за это теперь я подвергнут самому страшному из всех мыслимых мной наказаний. Папа не отвечает мне и со мною не разговаривает. Это метод ужасный. Нередко он его применяет и к взрослым. Если спросить Мадемуазель, рассказать она может, сколько слез пролила она, когда за неосторожно слетевшее необдуманное слово он с ней переставал говорить. Иногда это длилось месяцами. Ну и характер! Вычеркнет вдруг человека, как будто и нет его, на неделю, на месяц, никто не знает, на сколько, а страдают все. В доме тогда словно туча повиснет. Ни дождика, ни прояснения, так вот висит и висит…
Был период, когда с Мадемуазель он не разговаривал год. И никто даже не знал, почему. Только потом уже выяснилось. Всего интереснее, что, перебирая без конца все свои слова и поступки, она и сама не догадывалась о причине…
Оказалось: летом, при поливке в саду, отец взял стоявшее где-то в нижнем этаже ведро. После поливки оно так и попало вместе с лейками и другими садовыми инструментами в соответственную кладовку. А ведро-то было французское! С этим тоже шутки плохие! Были заподозрены все, начиная с прислуги. Чинились допросы с пристрастием: Вере, Аксюше, многострадальной Пелагее, всем горничным. Никто из них не видел ведра. А папа спокойно жил, и не подозревая о всей кутерьме, — до него все волнения не достигали… Спустя несколько дней злосчастное ведро было-таки обнаружено при очередной поливке. Кто же взял его? Кто-то припомнил, что брал Николай Алексеевич. И тогда, с трофеем в руке, в забвении чувств, торжествуя, что пропажа нашлась наконец, кому-то громко француженка крикнула: «Ну вот, вор нашольсь! Это был Никола Алексейчь!» Отец слышал эту фразу, спускаясь по лестнице в сад, чего она и подозревать не могла. За обедом он не сказал с ней ни слова и на два вопроса, обращенных прямо к нему, не ответил. То же самое вечером. Шли дни, месяцы. Мадемуазель пыталась у мамы дознаться, в чем дело. Но даже и мама не знала. Часто француженка появлялась к столу с распухшими красными веками. Тотчас после еды исчезала к себе, убедившись, что все остается как было. Чувствовала постоянно глухую, тяжелую стену молчания, которую он воздвиг между ними… Думай, когда говоришь! То, что всякий другой посчитал бы пустейшей мелочью, он решительно не соглашался признать таковою. Казалось бы также: что ей? Человек она вольный. Свет ей не клином сошелся у нас. Могла место себе найти и другое. Да просто, в конце концов, не обращать внимания. Пусть он себе дуется… Но слово «дуется» меньше всего подходило к отцу. Он себя уважал, и во всем — в мелочах ли, в серьезном ли — умел заставить себя уважать и других. Все, кто с ним соприкасался, были вынуждены принимать отношения на том уровне, вне которого он не принимал отношений. Его обаяние было настолько значительным, что, когда по прошествии года, в день именин Мадемуазель, он поздравил ее за утренним чаем и впервые вежливо сухо сказал два-три слова, эта далеко уже не молодая и посторонняя ему женщина, выбежав из-за стола, разрыдалась в соседней комнате, разрыдалась — от счастья. При этом можно заметить, что она отнюдь не была истеричной. И еще: о какой-нибудь глупой влюбленности в него тем более не могло быть и речи!
Теперь пришла моя очередь. Отец не отвечал мне утром, когда я здоровался, вечером, когда прощался, отправляясь спать. Он словно не замечал меня. Я как бы перестал для него существовать. Его отношение неизбежно сказывалось и в том холодке, который проявлялся в обращении со мной остальных взрослых, даже когда его не было рядом. Он всему задавал этот тон. Еще счастье мое, что это бывает нечасто. Увлеченный своею работой, он просто не видит многого, достойного карательных мероприятий, а иногда, если даже и видит, то что-то мешает ему быть со мною настолько суровым, насколько он, в сущности, считал бы нужным. Этим чем-то, как я узнал лишь спустя очень долгое время, было сложное чувство ясно им сознаваемой вины передо мной, болезненно им всегда ощущавшееся.
Если он меня наказывал: ставил в угол, драл за уши, а за особенно тяжелые провинности применял даже розги (он не отвергал этих испытанных методов вразумления и приведения к покорности), — то при всей внешней непреклонности сам в это время внутренне горько рыдал от острой жалости ко мне. Он знал, что ему все равно не суждено вырастить меня: не те годы, не то здоровье, а главное — это то, что кончается та жизнь, для которой можно было готовить и воспитывать сыновей. И что придет ей на смену? Неизвестно, но вряд ли что-нибудь путное…
Он отчетливо ощущал дыхание наступавших суровых годин. И при каждом дуновении этого дыхания начинал все больше считать себя виноватым в непростительном факте моего появленья на свет. Не прощая мне лишь по виду какой-нибудь детской вины, он себе самому не прощал в самом деле. Средств что-либо поправить не видел и оружья не знал, чтоб меня им снабдить к предстоявшему выходу в жизнь.
Кто мог знать, как он мучился в долгие бессонные ночи, напрасно обдумывая, что предпринять, и как молился, не находя ответа. Ведь всю свою жизнь, все интересы, даже любимое им искусство всегда подчинял он как самому главному — семье.
И та ответственность, которая им на себя легко и уверенно принималась, когда росли старшие дети, теперь часто становилась для него непосильной ношей.
……………………………………………
А все-таки?.. Или нет?.. Пахнет? Да, никакого сомнения, но очень слабо, едва-едва, может быть, это мне только кажется?
Осторожно подбираюсь к двери в коридор. Здесь как будто немного сильнее. Дальше, к двери на лестницу, подходить мне нельзя: против нее папин кабинет, дверь раскрыта, и он у себя. Но, конечно, тут пахнет сильнее. Впрочем, такой слабый запах еще ничего не доказывает… Какая-нибудь случайная ветка… А может быть, это мама, на всякий случай, позаботилась — принести елку велела, а папа все равно возьмет и не разрешит… Но ведь пахнет!!
— Ты что тут на сквозняках? Марш к Аксюше! — Дверь открылась, и с лестницы Вера вошла. — Простудишься, глупый мальчишка!