Утраченное утро жизни - Вержилио Феррейра
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И я пошел к доброму человеку во время занятий того зимнего вечера. Комната его находилась в здании медпункта, который примыкал к спальне первого отделения. Мне предстояло пройти темный вестибюль с висящим вверху между пилястрами колокольчиком, подняться по черной и узкой лестнице и в конце своеобразного коридора найти его комнату. Мое одинокое путешествие в тот поздний час по зданию семинарии удивило отца Лино, который со мной столкнулся.
— Я иду к сеньору отцу Алвесу, — объяснил я. — Он пригласил меня к себе.
Пристально посмотрев на меня, отец Лино не сказал ни слова и пошел дальше. Другая встреча с другим надзирателем, который, услышав мои шаги, тут же остановился, предстояла мне в коридоре наверху. Но тот, увидев мой испуг, ничего не спросил меня. Я постучал в дверь, отец Алвес пригласил войти. Он сидел за столом, ноги его были укутаны половиком, керосиновая лампа освещала лежавшую на столе открытую книгу. Тени блуждали по углам комнаты. А на противоположной белой стене, освещенной светом лампы, печаталась большая тень от его головы и туловища. Бледный, падающий кружком на стол свет создавал доверительную обстановку в этом тихом уголке большого дома, населенного двумястами семинаристами. Поэтому меня не удивил его затуманенный взгляд и звук его утробного голоса, когда он пригласил меня сесть подле себя. Я осторожно сел. И он, повернувшись ко мне на стуле, чтобы видеть меня перед собой, спросил:
— Так почему ты такой печальный?
И я, так же тихо, как он, поддавшись царящей сосредоточенности, ответил:
— Я не печальный, сеньор отец Алвес. Совсем не печальный.
— Почему, сын мой, ты говоришь мне неправду? Сколько тебе лет?
— В июле будет четырнадцать.
Лицо его тут же выразило озабоченность.
— Четырнадцать! Так ты уже мужчина. Время бежит, а мы не замечаем его и отстаем. Вот тут-то и настигают нас опасности и большие, исключительные опасности. Мир и твои мечтания! Сколько раз ты думал: вот придет день, и мир откроется и выйдет мне навстречу. Выйдет, невероятно огромный от гордости и слепоты. Какая невероятная слепота! Какая гордость! О-о, великое, пожирающее нас пламя! А потом? Потом… пепел и ничего больше, сын мой. Тебе уже это известно. Пепел и ничего больше. А ты говорил с духовным наставником?
— Нет, не говорил, отец Алвес.
И о чем я должен был говорить? Отец Алвес с полными ужаса глазами, с воздетыми вверх угрожающими руками говорил о непонятных вещах, мутно намекая на то, что я уже мужчина, но я его не понимал. В некотором замешательстве, не решаясь сказать то, что собирался, он положил на мое плечо свою спокойную и широкую руку и решительно произнес:
— Ты должен поговорить с ним. Да, поговорить с духовным наставником.
* * *Духовный наставник вызвал меня сам. Это был человек крепкого крестьянского сложения с густыми, коротко стриженными волосами, прижатыми к черепу надетым колпаком. Он усадил меня с собой рядом, положив свою горячую руку на мою шею. От тяжелой мягкой руки, которая согревала мне затылок, меня стало мутить. А когда он заговорил со мной, обдавая меня дурным запахом изо рта, я пришел в отчаяние. Но на все его многочисленные вопросы я, согласно своему разумению, отвечал ему «да» или «нет», и он наконец сжато и четко дал мне некоторые советы:
— Молиться, чтобы отогнать дурные мысли. Не держать руки в карманах. Ни на что не облокачиваться. При необходимости искать неудобных положений. В кровати держать руки поверх одеяла. И не трогать тело руками. Занять себя учебой и благочестивыми помыслами. Не спать в узкой одежде, носить свободные кальсоны.
Как все это было непонятно! Но измученный дурным запахом из его рта, горячей рукой, лежащей на моей шее, я и не пытался понять смысл сказанных им слов, разве что потом… Потом, когда я попытался их понять, от вихря нахлынувших мыслей я потерял голову. Мне было известно с детства слишком многое. Но сколько же всего я еще не знал!
Я рассказал Гауденсио о своих разговорах с отцами церкви. И тут он мне поведал все, что знал о таинстве жизни. Мы разговаривали с ним наедине на прогулках или в зале для занятий, и мое сердце сжималось от страха и потрясений. Я чувствовал, не знаю, как это сказать, чувствовал, что весь мир и вся жизнь, мое прошлое и мое будущее были невероятным обманом. Гауденсио рассказывал мне все, что знал о взрослых. И когда однажды на прогулке мы были замыкающими нашего отделения, я поведал своему другу о тоске и беспокойстве своего тела, он ответил мне:
— Это потому, что ты уже мужчина. Проверь себя.
Проверить. Я вспотел от волнения, низвергнутый в раздумья и ад. Отец Мартинс, который следил за нами, подошел и строго предупредил:
— Частные разговоры запрещены.
И мы, гордые своим секретом, смешались с другими такими же, как мы. А Флорентино, уже давно уязвленный нашим шептанием в зале занятий, пронзил меня острым взглядом, который, казалось, увидел мой грех. Возвращаясь в семинарию, мы должны были пройти по поселку, а потому остановились, чтобы привести себя в порядок и молча, как предписывал устав, миновать его. Чтобы посмотреть на нас, к дверям домов и на улицу высыпали старики, женщины и дети. И как с той, так и с другой стороны — с нашей по отношению к ним, с их по отношению к нам — ничего, кроме взаимного недоверия и отвращения, не просматривалось. А все потому, что их мы воспринимали из плоти, крови, пота и греха, а они встречали нас, идущих строем, зло и враждебно, нас и нашу черную одежду, а возможно, и чувствуя нашу неприязнь к ним. Мы шли по улицам поселка под скрещенными над нами, точно шпаги, взглядами. Я всегда страдал от казни молчанием нас, обреченных и приговоренных соблюдать устав и побежденных бесчестьем. Но в этот день я смело глядел на людей моего края и встретился с обращенным на меня девичьим взглядом. Девушка была бледная, непричесанная и такая юная! Сколько же раз атакуемый яростью своими бессонными ночами, я вспоминал ее! И вспоминаю даже сегодня, неподвижно стоящую, нетронутую, как утраченную память утраченного благословения.
Именно в этот день перед вечерней переменой ко мне подошел отец Мартинс и, стоя в проходе между партами, сказал:
— Задержитесь на своем месте, когда начнется перемена. И скажите то же самое своему соседу.
На меня разом уставились двести пар любопытных глаз. Гауденсио на месте не было. Но когда он подошел, я рассказал ему о происшедшем. И, когда началась перемена, мы с ним, стоя около своих парт, дожидались своей участи. А проходившие мимо нас однокашники поглядывали на нас с нескрываемым любопытством и жаждой мести. Боже, и какой жаждой!
Очень скоро появился отец Мартинс. Как всегда с висящими, как плети, руками, что было для него привычным, прямой, как шпага, и тут же объявил нам:
— Гауденсио остается на своей парте и садится сюда. А Лопес садится на другую парту и по другую сторону.
Все приказанное мы выполнили быстро, заливаясь краской от тысячи подозрительных взглядов, однако страх нам не позволил осмыслить происходящее. И только вечером, когда я себя увидел между Флорентино и Таваресом, я осознал, что Гауденсио никогда больше не будет моим соседом. Неожиданно придя в ярость, я, толкнув локтем Флорентино, процедил сквозь зубы:
— Это все ты, негодяй. Предал нас, Иуда.
Флорентино поежился от моих слов, но ничего не ответил. Потом я повернулся к Таваресу. И уже спокойно, вынужденный необходимостью, по-дружески сказал ему:
— О, Таварес!
Но Таварес, побледнев, сжав губы и ханжески опустив голову, даже не пошевелился.
Я уперся локтями в парту, подпер голову и застыл, вслушиваясь в бегущее время.
* * *— «Проверь себя», — звучат в моей памяти слова Гауденсио.
Но я боялся всего, что меня ожидало: и возможной правды, и лжи. Особенно угнетал меня предрекаемый пророками вечный божественный гнев. Так началась игра моего демона тела со мной. Этот демон не имел ничего общего с демоном одиночества, он был хитер и почти всегда обнаруживал себя, когда дело было сделано. У него были живые пальцы в каждой точке моего тела и тепловатое дыхание ванной. Он, тихо выдерживая непонятные паузы, шептал мне в ухо. В тишине долгих ночей, проводимых много без сна, и особенно по утрам, когда я рано просыпался, он подвигал меня на то, в чем я не мог себе дать даже отчета. Жег меня изнутри живым пламенем, похожим на пламя спиртовки. Внутренний озноб ломал мне ногти рук и ног, укрепляя меня в печали, натравливал меня на меня самого. Я глотал слюну, поступавшую в желудок, начинал болеть затылок, и тогда я думал: «Послушай, несчастный, подожди! Ты умрешь, помни это! Умрешь! С тобой случится такое, что ты не вынесешь и умрешь. И пойдешь в ад на веки вечные».
Тогда я с силой выпрямлялся, и все во мне рычало от отчаяния. Однако образ ада пугал меня совсем не из-за адского огня или серы, как и не из-за косоглазых дьяволов, а из-за удручающей огромности вечности. Сколько раз для того, чтобы осмыслить ее, я принимался воображать ужасающую протяженность времени, как например, число лет в километр длиной в маленьких арабских цифрах. Так вот: это ничего не имело общего с вечностью. Потому что вечность было это и еще раз это, и всегда больше, чем это. И когда я уставал от воображаемых больших чисел, представить себе вечность не мог все равно. Потому что вечность была всегда, всегда и всегда, и еще сто лет, и еще миллион лет, всегда еще миллионы лет, и перед лицом всех этих лет пустое пространство необъятности только отсюда и начиналось, чтобы я начинал подсчет. Как мог я рисковать? И осмеливаться грешить против неприкосновенной тайны, чистоты, священного чуда моего тела? Потому что я чувствовал, что этот грех — самое большое преступление. Я прекрасно понимал, что убийство, воровство, как и богохульство, — грех. Но то был грех, о котором можно было говорить открыто. Вор и убийца греховны, как никто другой. Богохульство же — грех, который ложится только на себя самого и, возможно, вызывается безумием или яростью. Но вот грех тела затрагивает самое сокровенное человека и пачкает его целиком, покрывает позором.