Измышление одиночества - Пол Остер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«ОСТЕР, ДАНИЭЛЬ (1893–1962). Израильский юрист и мэр Иерусалима. Остер, родившийся в Станиславе (тогда – Западная Галиция), изучал юриспруденцию в Вене, завершил образование в 1914-м и переехал в Палестину. Во время Первой мировой войны служил в штаб-квартире австрийских экспедиционных сил в Дамаске, где содействовал Артуру Руппину[40] в отправке финансовой помощи голодающему ишуву[41] из Константинополя. После войны основал в Иерусалиме юридическую практику, представлявшую некоторые еврейско-арабские интересы, и служил секретарем Юридического департамента Сионистской комиссии (1919, 1920). В 1934-м Остер был избран в Иерусалиме советником; в 1935-м назначен заместителем мэра Иерусалима; а в 1936–1938 и 1944–1945 гг. исполнял обязанности мэра. Остер выступал с еврейской стороны в деле об интернационализации Иерусалима, представленном на рассмотрение Организации Объединенных Наций в 1947–1948 г.; в 1948-м Остер (баллотируясь от Прогрессивной партии) был избран мэром Иерусалима – первым на этой должности в независимом Израиле. Остер прослужил на этом посту до 1951 г. Кроме того, был членом Временного совета Израиля в 1948 г. Возглавлял Израильскую ассоциацию ООН от ее основания и до своей кончины».
* * *Все три дня, что он провел в Амстердаме, О. плутал. Город в плане – концентрический (ряд концентрических кругов, пересеченных каналами, штриховка из сотен крохотных мостов, всякий связан с другим, а за ним с еще одним, будто бы до бесконечности), и ты не можешь просто «пройти» по улице, как в других городах. Чтобы куда-нибудь попасть, следует знать заблаговременно, куда идешь. О. не знал, поскольку был здесь чужаком, больше того – замечал за собой странное нежелание сверяться с картой. Три дня лил дождь, и три дня он ходил кругами. Понял, что по сравнению с Нью-Йорком (сиречь Новым Амстердамом, как любил говаривать он самому себе, вернувшись) Амстердам – городок небольшой, расположенье его улиц он бы выучил дней за десять. И все же, даже потерявшись, разве не мог он спросить дорогу у какого-нибудь прохожего? Теоретически – да, а на самом деле он никак не в силах был себя к этому принудить. Нет, он вовсе не боялся незнакомых людей, да и физического нежелания говорить у него не было. Тут тоньше: он ловил себя на том, что ему не хочется говорить с голландцами по-английски. В Амстердаме почти все говорят на прекрасном английском. Эта легкость коммуникации, однако, его расстраивала, словно могла как-то лишить это место его иностранности. Не в том смысле, что он искал экзотики, а в том, что это место перестанет быть собой – словно голландцы, заговорив по-английски, лишатся собственной голландскости. Если б он мог быть уверен, что его никто не поймет, он, не сомневаясь, кинулся бы к постороннему человеку и обратился к нему по-английски в комической попытке быть понятым: со словами, жестами, гримасами и т. п. А так он ловил себя на нежелании нарушать голландскость голландцев, хотя они сами давным-давно позволили ее себе нарушить. Стало быть, он придерживал язык. Скитался. Ходил кругами. Давал себе потеряться. Иногда, как он впоследствии обнаруживал, оказывался в нескольких шагах от пункта назначения, но, не зная, где свернуть, уходил не в ту сторону, а тем самым все больше и больше удалялся оттуда, куда мыслил прийти. Ему взбрело на ум, что он, быть может, плутает кругами ада, что сам город возведен как модель преисподней, на основе некоего классического представления о том месте. Затем он припомнил, что различные диаграммы ада некоторые писатели XVI века на эту тему использовали как системы запоминания. (Космас Росселлий, к примеру, в своем «Thesaurus artificosae memoria», Венеция, 1579[42]). И если Амстердам был преисподней, а преисподняя – памятью, то он понимал, что в его блужданьях, быть может, есть какая-то цель. Оторванный от всего, что было ему знакомо, неспособный отыскать ни единой реперной точки, он видел, что шаги его, никуда не приводя, вели его не куда-то, а к самому себе. Он скитался внутри себя – и потерялся там. Отнюдь не тревожа его, это состояние потерянности стало источником счастья, воодушевления. Он вдыхал его самими своими костями. Словно бы на краешке некоего доселе скрытого знания он вдыхал его костьми и говорил себе, едва ль не торжествуя: я потерялся.
* * *Жизнь его, казалось, больше не обитает в настоящем. Завидя ребенка, он всякий раз пытался вообразить, каким тот станет, выросши. Завидя старика – как тот выглядел ребенком.
Хуже всего было с женщинами, особенно если женщина оказывалась молода и хороша собой. Он не мог удержаться и не вглядеться сквозь кожу у нее на лице, не вообразить под нею безымянный череп. И чем симпатичнее лицо, тем рьяней его попытка отыскать в нем поползновенные признаки будущего: зарождающихся морщинок, впоследствии – обвисшего подбородка, полуды разочарованья в глазах. Он накладывал одно лицо на другое: эта женщина в сорок; эта женщина в шестьдесят; эта женщина в восемьдесят; как будто бы, стоя в настоящем, он ощущал понуждение охотиться на будущее, выслеживать смерть, живущую в каждом из нас.
Какое-то время спустя он наткнулся на схожую мысль в одном письме Флобера к Луиз Коле (август 1846-го), и параллель его поразила: «…Я всегда ощущаю будущее, противоположность всему вечно у меня перед глазами. Я никогда не видел ребенка и не думал при том, что он состарится, не видел и колыбели, не подумав о могиле. Зрелище обнаженной женщины заставляет меня воображать ее скелет»[43].
* * *Шагая по больничному коридору и слыша, как во весь голос орет человек, которому ампутировали ногу: «Больно, больно». Тем летом (1979) больше месяца каждый день ездил через весь город в больницу, по невыносимой жаре. Помогал деду вставлять в рот искусственные зубы. Брил стариковское лицо электробритвой. Читал ему бейсбольные результаты из «Нью-Йорк Пост».
Первоначальное заявление этих тем. Следующие порции – далее.
* * *Второе замечание о природе случая.
Он помнит, как одним моросливым днем в апреле 1962-го сачковал с уроков вместе со своим другом Д. – они отправились на «Поло-Граундз» посмотреть одну из первых игр «Нью-Йоркских Метов». Стадион был почти пуст (зрителей собралось восемь или девять тысяч), и «Меты» крепко продули «Питтсбёргским Пиратам». Двое друзей сидели рядом с мальчишкой из Харлема, и О. помнит приятную легкость беседы их троих по ходу игры.
На «Поло-Граундз» в том сезоне он возвращался лишь единожды – на праздничную двойную игру (День поминовения: день памяти, день мертвых) с «Хитрецами»: на трибунах больше пятидесяти тысяч человек, блистающее солнце, весь день на поле творятся какие-то безумства: тройная игра, круговые пробежки внутри поля, двойные перехваты. В тот день он был с тем же другом, и сидели они в дальнем углу стадиона – на такие хорошие места, как на прежней игре, пробраться не удалось. В какой-то миг они отошли к ларьку с хот-догами – и там, всего в нескольких рядах ниже по бетонным ступеням, сидел тот же мальчишка, с которым они познакомились в апреле, на сей раз – с матерью. Все они друг друга узнали и тепло поздоровались, поразившись такому совпадению. А надо учитывать: шансы против этой повторной встречи были просто астрономические. Как и двое друзей О. и Д., мальчишка, пришедший теперь с мамой, ни на одной игре с того промозглого дня в апреле больше не бывал.
* * *Память как комната, как тело, как череп, как череп, в котором комната, где сидит тело. Как в образе: «человек сидел один в комнате».
«Велика она, эта сила памяти, Господи, слишком велика! – замечал Бл. Августин. – Это святилище величины беспредельной. Кто исследует его глубины! И, однако, это сила моего ума, она свойственна моей природе, но я сам не могу полностью вместить себя. Ум тесен, чтобы овладеть собой же. Где же находится то свое, чего он не вмещает? Ужели вне его, а не в нем самом? Каким же образом он не вмещает этого?»[44]
* * *«Книга памяти». Книга третья.
Дело было в Париже, в 1965-м, тогда-то он впервые испытал бесконечные возможности ограниченного пространства. Случайная встреча в кафе – и он познакомился с С. О. тогда исполнилось всего лишь восемнадцать, то было лето между средней школой и колледжем, и Париж он прежде не навещал. Вот его первые воспоминания о городе, где впоследствии пройдет столько лет его жизни, и они нерасторжимо связаны с понятием комнаты.
Пляс Пинель в тринадцатом округе, где жил С., – рабочий район и даже в то время – один из последних остатков старого Парижа, того, о каком по-прежнему говорят, но его больше нет. С. жил в пространстве настолько крохотном, что поначалу казалось – оно бросает тебе вызов, противится тому, что в него входят. Даже один человек – и комната уже переполнена, а двое – в ней вообще битком. Там невозможно было перемещаться, не ужав свое тело до малейших размеров, не сжавшись умом до некой бесконечно малой точки в себе. Только тогда в комнате можно было дышать, ощущать, что комната расширяется, и наблюдать, как твой разум исследует чрезмерные, неизмеримые эти просторы. Ибо в той комнате наличествовала целая вселенная, эта миниатюрная космология содержала в себе все самое бескрайнее, самое отдаленное, самое непознаваемое. То была кумирня, едва ли больше самого тела, воздвигнутая во славу всего, что существует вне тела: представление обо всем внутреннем мире человека до малейшей его детали. С. буквально удалось окружить себя всем, что находилось у него внутри. Комната, в которой он жил, была пространством грезы, а стены ее – будто кожа некоего второго тела вокруг, словно само его тело преобразовалось в ум, в дышащий инструмент чистого мышления. То было лоно, чрево кита, месторождение воображения. Поместив себя в эту тьму, С. изобрел способ грезить, не закрывая глаз.