Варшавская Сирена - Галина Аудерская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сюда она одна приходила очень редко. Обычно с ней всегда ходили дочери Катрин, и неожиданно Анна-Мария почувствовала, что она счастлива именно оттого, что одна, что может вслушиваться в шум океана, в крики чаек и гудение пчел, которые уже прилетели, привлеченные запахом цветущего луга. Значит, это правда, то, что она иногда слышала, проходя по улочкам Геранда мимо кафе, где мужчины попивали сидр или вино. В этом Арморике, далеко от безграничного, злого, жестокого мира, но рядом с океаном, злость и жестокость которого имели все же известные пределы, жизнь бретонцев была счастливой; отрезанные от чужих, гордящиеся своим своеобразием, они могли повторять на своем собственном языке то, что, попивая вино, утверждали также и эти бешеные французы: «La vie est douce»[5].
Она еще размышляла над своим открытием, но тут неожиданно кто-то, беззвучно подошедший со стороны, луга, усыпанного желтыми цветами, положил ей на плечо, руку. Анна-Мария резко повернулась, готовая защитить свой букет от растерзания, от жадных мальчишеских зубов. Но это оказался вовсе не фермерский сын. Очень высокая в своем воскресном, богато вышитом чепце, перед ней стояла сама Мария-Анна ле Бон. Стояла молча, не делая замечаний, не сердясь даже за то, что девочка украдкой выскользнула из их общего ложа.
— Эти первоцветы не для мальчишек. Я их рвала для мамы, — пыталась оправдаться Анна-Мария. — Я зайду сегодня к ней перед мессой. Можно?
— Значит, ты знала? — спросила бабка.
Девочка удивилась, обеспокоенная:
— О чем? Что я могу пойти?
Старая бретонка долго молчала.
— Нет, — сказала она наконец, — я думала, ты знаешь о том, о чем говорил вчера дед, вернувшись из Геранда, но если ты не слышала… Я хотела тебе сказать это сегодня, как только ты проснешься, чтобы ты могла спокойно проспать эту ночь.
— Что случилось? Что могло случиться?
— Мы вместе пойдем и в церковь, и к твоей матери. Дела ее плохи, очень плохи…
— Позавчера она ни на что не жаловалась. Даже улыбнулась мне.
— Это было в пятницу. А в субботу после обеда у нее начался приступ удушья и кровотечение. Доктор ле Дюк разводит руками, ничего не обещает…
Это известие никак не вязалось со спокойствием утра, пахнущего цветами и морем. Поэтому Анна-Мария не поверила. Она смотрела на бабку и чувствовала, как в ней поднимается волна злости и гнева. Святая Анна Орейская, неужели на этой ферме ее никогда не оставят в покое? Не разрешат даже на минуту вырваться из каменного дома, чтобы она могла порадоваться голубизне океана и золоту расцветающих примул? Неужели здесь, в долине, фермеры всегда будут твердить, что жизнь — трудная штука, что горожане и «красные» рыбаки лгут, запивая вином свои любимые слова: «La vie est douce, douce»?
— Не верю, — дерзко сказала она. — Это неправда.
Анна-Мария не могла в это поверить и тогда, когда с порога бросила на кровать матери свой желтый пахнущий шар. Правда, худые пальцы прикоснулись к нему, как она того хотела, даже прижали букет к груди, но сегодня мать не улыбалась. Она была тихой, очень бледной, с бескровными губами и только смотрела на дверь, не спуская глаз со своего ребенка. Мать долго-долго смотрела с каким-то странным, непонятным выражением на лице, и Анна-Мария почувствовала, что ей становится страшно. Поскольку они были одни, девочка осмелилась нарушить запрет, вошла в комнату и сказала громко, почти крича:
— Скажи что-нибудь. Скажи мне что-нибудь!
Мать долго молчала, только глаза, неотрывно глядящие на лицо дочери, глаза, полные страха, просили чего-то, вернее — умоляли.
— Говори! — настаивала Анна-Мария.
Однако Жанна-Мария упрямо молчала — может, она не могла говорить, а может, не хотела? Только тогда, когда они обе услышали шаги в соседней комнате, сказала хриплым шепотом то, что, казалось, не имело никакого смысла:
— Беги отсюда… Не оставайся здесь. С ними… нет. Нет!
— Не останусь, — прошептала она, в эту минуту она была готова обещать матери все что угодно.
Вошла бабка с отцом, который кивком головы указал дочери на дверь. Она отступила на несколько шагов, но не ушла. Бабка села на кровать невестки чопорно, выпрямившись, чернота ее обшитой бархатом юбки резко выделялась на фоне белых простынь и подушек. И она сказала очень мягко, как ребенку:
— Не бойся. Клянусь, что твою малышку я в обиду не дам.
Похоже, у Жанны-Марии в ответ даже не было сил кивнуть головой. Ее руки оторвались от желтого шара и с большим трудом начали двигаться к краю кровати. Глаза всех присутствующих следили за этими бессильными ладонями, которые пытались удержать несколько цветков, выдернутых из букета. Судорожно сжатые пальцы раскрылись и коснулись колен старой женщины. Все смотрели с беспокойством и в то же время с надеждой, что случится чудо, и больная сейчас заговорит. К сожалению, это было последнее ее усилие. Она умерла именно так, молча, одновременно как бы благодаря и делясь с Марией-Анной ле Бон этими первоцветами, которые были сорваны с мыслью о ней и предназначены только ей.
До четырнадцатого июля, до конца учебного года, было еще несколько месяцев, и после похорон Анна-Мария вернулась с дедом и бабкой на ферму. Она продолжала ежедневно ходить в школу, борясь с порывами весеннего ветра, и отворачивая лицо от испарений соляных озер. Но Геранд для нее уже не был таким, как раньше, и теперь она заглядывала в узкие улочки, в пустые башни замка чаще, чем в подсобные помещения магазина, а свой хлеб с салом — единственное, что ей давали на обед, — съедала на зарастающем травой дворе замка, возле щита с рукой, держащей меч. Неизвестно почему эта рука напомнила ей раскрытую ладонь матери, уже безжизненную, но все еще делящуюся чем-то, что, вероятно, для нее было бесценным даром: любовью исключительной, настоящей.
Значит, она знала? Знала с самого начала или только в последние годы, когда уже не выходила из своей комнаты, а те перестали считаться с ее присутствием? Анна-Мария не могла забыть ни того последнего жеста, униженно просящего помощи и благодарящего за нее, ни шепота, который ничем не напоминал голоса матери. Она не сказала о ее наказе никому из старших, не открылась ни Клер, ни Луизе, бессмысленные крики