Остров женщин - Альваро Помбо
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На этот вопрос неожиданно ответила мама. Уже наступил март. Тетя Лусия ушла сразу после ужина и небольших посиделок, которые теперь у нас устраивали, так как мы с Виолетой больше не пили перед сном молоко у себя в комнате, а пили вместе со всеми липовый чай, теплую воду с лимоном или слабый ромашковый отвар; мама всегда пила крепкий и очень горячий настой ромашки, а тетя Лусия — свои две или три рюмочки «Мари Бризар»[25], чтобы, по ее словам, избежать спазмов, которые иногда случаются по ночам ранней весной. Она так живо рассказывала, как сжимается диафрагма, стоит только произнести: «Я сплю», что мы с Виолетой сразу начинали ощущать нечто подобное. «Как только я говорю „Я сплю“, тут же просыпаюсь от спазмов», — жаловалась тетя Лусия. На это мама или я обычно возражали: «Но как вообще можно заснуть, если ты постоянно думаешь, засыпаешь ты или нет? От одной этой мысли обязательно проснешься!» «Нет, это не так. В противном случае это шло бы от головы, а тут от диафрагмы, которая, как ты понимаешь, не имеет к голове никакого отношения. Поэтому одного наперстка анисового ликера бывает достаточно, чтобы ночь прошла спокойно». Мы с Виолетой считали, что у нее в спальне есть еще бутылочка на случай, если одного наперстка все-таки не хватит. Кроме того, анис действительно усыпляет лучше других напитков.
Виолета, Фернандито и фрейлейн Ханна ушли одновременно с тетей Лусией. Мы с мамой проводили ее до дома, но внутрь, по обыкновению, не зашли. Вечер был теплый и ясный, потому что после дождей и ветров, которые бушевали с октября до недавнего времени, март наконец вступил в свои права. Тетя Лусия распрощалась с нами в прекрасном настроении, что ей очень шло и делало ее моложе; она была слегка навеселе, но объясняла это молодой луной, похожей на лимонный шербет, и высоким прозрачным небом, которое раскинулось над землей и морем, застывшими в ожидании благодатной ночи, в предвкушении настоящей весны.
Возвращались мы медленным шагом, хотя мама не любила медленную ходьбу, но в тот вечер хотелось не спеша бродить от дома к дому, любуясь полем и дорогой, и все вокруг казалось гигантской воздушной опочивальней, вроде тех, с резными арками, где спали гранадские халифы.
— Знаешь, мне не хотелось бы, чтобы она уезжала, пусть остается с нами, хотя бы в этом году, — сказала мама. — Тебе не кажется, что у нее не все в порядке с головой? Конечно, ничего страшного, но все же не стоило бы ее отпускать. Да и у нее, по-моему, нет уже такого желания куда-то ехать, путешествовать, как раньше. Впрочем, не знаю. А ты что думаешь?
Мне ничего не оставалось, кроме как вкратце рассказать о наших вечерних прогулках, людях-невидимках и о том, каким голосом тетя Лусия все это говорила.
— Невидимки — это потому, что у нее всегда были сложные отношения с собственным телом. Оно никогда ей не нравилось, хотя она была красавица, каких мало. И тем не менее она считала себя слишком высокой, тощей, безликой, вечно была недовольна своей внешностью, можно сказать, она ее ненавидела, да и чужую тоже. Наверное, и замуж потому не вышла, что для брака, какой бы он ни был, это серьезное препятствие. В браке ведь нужно просто любить друг друга, а твоя тетя особой нежностью не отличалась, чуть что — выпускала когти. Она пользовалась своим телом, чтобы демонстрировать шляпки и наряды, себя саму, свою элегантность, превосходство, эксцентричность, и это очень печально. Кто-то должен был за это расплачиваться, и этим кем-то стал Том Билфингер, который, насколько тебе известно, заплатил наличными — во всех смыслах. Лусия с ее изысканным вкусом и прекрасным образованием могла стать хозяйкой салона, где собирался бы весь цвет провинциального общества, но все сложилось иначе, ничего не поделаешь…
~~~Все мы пребывали в добром здравии и хорошем настроении, с удовольствием ходили из дома в дом и много беседовали. До июля тетя Лусия не заговаривала об отъезде, не уехала она и в разгар августа, а когда вспомнила об этом, дни стали короче, жара — слабее, отдыхающие начали жаловаться на появившиеся спутанные плети мертвых водорослей, которые напоминали темно-зеленые боа мадридских модниц. Отлив был такой сильный, что показались блестящие макушки параллельного каналу рифа, облепленные чайками. Отдыхающие, сколько бы они ни приезжали в Сан-Роман, не могли привыкнуть к огромной разнице между отливом и многоводным, каждый раз словно превосходящим самого себя приливом, в сентябре особенно высоким, который оживлял, казалось бы, погибшие водоросли, и они, шевелясь, доплывали до навесов и пляжных сумок. Купальщики — кто-то напуганный, кто-то просто раздосадованный прибоем, как они его называли, — толклись у пляжной ограды, на полосе шириной не больше метра и длиной километров семь, тянувшейся от волнореза до Сан-Романа. Когда все они наконец разъехались, тетя Лусия перестала повторять: «Завтра же начинаю собираться и пишу Тому, что приезжаю», и начала говорить: «Теперь, когда здесь начинается такая жуткая погода, мне уже не стоит ехать в Рейкьявик. Даже если тут на море спокойнее, чем там, мне все равно кажется, что вот-вот разразится шторм». Это было первое для нас с Виолетой лето, когда детство осталось позади, а юность, обладавшая по сравнению с его бесцветной невразумительностью одним бесспорным преимуществом — ясностью и четкостью, — вся, абсолютно вся была впереди. Думаю, отчасти именно это повлияло на решение тети Лусии остаться (а также определенная боязнь покидать остров и свою башню и отправляться в Исландию). Кроме того, если на самом деле она хотела уехать, чтобы увидеться с Томом, а не потому, что ей надоело видеть и слышать отдыхающих, достаточно было просто позвонить и сказать: «Знаешь, Том, я хочу тебя видеть», и Том Билфингер, вне всякого сомнения, на пароходе, поезде и автомобиле примчался бы к ней.
Сколько же мы тогда болтали! Все лето напролет, каждый день допоздна! И мои домашние, и мои школьные приятели, особенно Оскар и Виторио, игравший в хоккей на траве — тогда этот вид спорта только появился — на лугу около теннисного клуба, первым президентом которого был мой дед-двоеженец. Мама и тетя Лусия, а потом мы с Виолетой являлись его постоянными членами, хотя никогда туда не ходили. Это лето прошло под знаком моих шестнадцати лет, но главное — под знаком башни тети Лусии и ее огромного сада. А еще это было лето — возможно, последнее или одно из последних, — когда тетя Лусия, по словам мамы, была, как в молодости, само совершенство и блистала, словно сошла с тех фотографий, где они обе, совсем молоденькие, запечатлены в юбках-чарльстон[26]и танцевальных туфлях с лентами. В то лето по вечерам мама приходила к тете Лусии, и после захода солнца мы все танцевали на площадке у беседки, будто нарочно созданной для музыкантов (наверное, когда-то так и было), без конца меняя пластинки на pick-up[27], который тетя Лусия без нашего ведома заказала в «Ла Нота де Оро»[28] — книжном и музыкальном магазине, где продавались даже некоторые популярные инструменты, например, гитары, бандуррии[29], аккордеоны и гармоники. В то лето Фернандито отказался ходить за руку. К моему удивлению, фрейлейн Ханна восприняла это совершенно спокойно: «Gut. Er ist schon ein Junge!» [30]В свои девять лет — серьезный, с прямой спиной — он был похож на стойкого оловянного солдатика. Говорил он по-прежнему мало, но гораздо чаще бывал на наших вечеринках, где сидел с таким же строгим видом, как начальник жандармерии Сан-Романа на праздничной мессе: оба видели свою обязанность в том, чтобы не покидать пост и не давать женщинам отвлечь себя болтовней.
В то лето несколько изменились занятия фрейлейн Ханны и мамы. Первая начала больше заниматься домом и курятником, постепенно превращаясь в экономку, каковой она со временем и стала, а мама посвящала больше времени своему так называемому творчеству, заброшенному ею, по словам фрейлейн Ханны, пока с нами было много забот.
Одна из странностей того лета, когда мне исполнилось шестнадцать, выражена словом, которое я начала тогда использовать, в том числе применительно к маме: это слово «вымышленное», поскольку мне казалось, что ее склонность к творчеству именно вымышленная, ненастоящая. Возможно, причиной такого неуважительного отношения была чрезмерная услужливость фрейлейн Ханны, ее, на мой взгляд, фанатичная преданность маме и даже нам, а возможно, дело было в моем переходном возрасте, который проявлялся не столько в физических переменах, сколько в пристрастности и пытливости ума. В любом случае мысль о том, что мамины художественные способности сильно преувеличены, казалась мне гнусной и недостойной и в то же время имеющей право на существование, как любая низкопробная шутка или карикатура, на которые лучше не обращать внимания и оставить без комментариев (как, к примеру, то, что происходит с нашим телом, когда кажется, что оно разбухает, или усыхает, или потеет, или кровоточит, или коченеет само по себе, независимо от нашей воли). Конечно, я не дошла до того, чтобы подумать или сказать себе: «Мама такая же художница, как я — индийская прорицательница», однако я стыдилась, что мне в голову приходят мысли, пусть отдаленно, но напоминающие эту. Как ни странно, неуважение к маме, заключенное в словах «вымышленная склонность к творчеству», которое я, правда, допускала только мысленно, привело к тому, что я прониклась гораздо большим уважением к верности и преданности фрейлейн Ханны. Я начала уважать ее за то уважение, с каким она относилась ко всем нам. Была ли она гувернанткой или экономкой, авторитет ее всегда был неизмеримо выше, чем просто гувернантки или экономки. Для всех, включая маму и тетю Лусию, фрейлейн Ханна была совестью нашего дома, формирующей его образ: можно было целый день болтать или копать картошку, можно было быть воображалой или балдой только благодаря неизменной любви и самоотверженности фрейлейн Ханны. В то лето я впервые подумала, что пока она с нами, смысл и гармония жизни нашего семейства останутся незыблемыми. Сама того не сознавая, она нередко выполняла обязанности чрезвычайного и полномочного посла или нунция, пусть в отношении не иностранных держав, а жителей Сан-Романа или каких-нибудь знакомых из Летоны. Занималась ли она Фернандито, курами или чем-то еще, она всегда была безупречна. На моих глазах фрейлейн Ханна взяла на себя управление всем нашим хозяйством и распоряжалась им с легкостью и непринужденностью, достойными вице-короля. Она делала это так, что мы чувствовали себя по меньшей мере принцессами или членами императорской семьи, чьи сорочки и носки являются предметом пристального внимания, чьи перемещения и визиты тщательно организуются, а постели зимой нагреваются грелками и бутылками с горячей водой, потому что перед нами стоят грандиозные задачи и мы не можем одновременно заниматься судьбами империи и всякими повседневными пустяками. Оглядываясь на те годы, окруженные призрачным ореолом нашей исключительности, я вижу, что мы принимали заботливость и внимание к себе, которые с королевской щедростью расточала фрейлейн Ханна, как нечто само собой разумеющееся. Кем мы себя считали? Хорошо еще, что при этих королевских почестях мы все-таки понимали, как глупо задирать нос или слишком серьезно к себе относиться. Не знаю почему, но в те дни я стала определять себя как личность, в которой чрезмерная гордость и аристотелевское величие духа должны проявляться особым образом. Нужно было настолько быть собой, что любое стремление казаться кем-то перед другими расценивалось как отсутствие воспитания, как нечто недостойное. Но каковы бы ни были истоки подобного определения себя и всей нашей семьи, которое возникло именно тогда, поразительно, насколько прочно эти мысли вошли в сознание фрейлейн Ханны. Я вспоминаю ее уже в зрелые годы. Наверное, она была примерно одного возраста с тетей Лусией, но казалась гораздо моложе, будто с годами прожитое и пережитое перестало отражаться на ее круглом бесцветном лице и оно не состарилось, а сама она стала похожа на картонную куклу, всегда одетую в темное, с аккуратно уложенной тускло-седой косой, напоминавшей старинный парик артиллерийского офицера. Возможно, она казалась нам носительницей некоего семейного, жизненного идеала, которого, по ее мнению, сама была недостойна, но которому считала своим долгом служить.