На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986 - Григорий Свирский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А мог бы и не спрашивать… В университете прошли массовые аресты. Были упрятаны в тюрьмы не только несколько преподавателей, но и немало студентов. В том числе и из нашей группы. Ребята гуляли по Москве со студентами-албанцами, и один из моих товарищей по группе Сережа Матвеев сказал, кивнув в сторону Кремля: «Вы думаете, там идиллия? Там тоже свои счеты-расчеты…»
Албанцы пришли в ужас и… сообщили о реплике Сережи секретарю парткома университета, и наши однокурсники стали пропадать один за другим. Прежде всего — самые талантливые: Костя Богатырев, Геня Файбусович…
Оказалось, МГБ выдумало целый студенческий заговор и, конечно же, террористический.
…Мы долго молчали, подавленные. Затем один из нас снова начал декламировать, сперва вполголоса, потом все громче, декламировать так созвучное нашим мыслям и нашему настроению:
Он стоит пред раскаленным горном,Невысокий старый человек.Взгляд спокойный кажется покорнымОт миганья красноватых век.Все товарищи его заснули,Только он один еще не спит:Все он занят отливаньем пули,Что меня с землею разлучит…
Он замолчал, читавший паренек, и никто не подхватил, как обычно; предвиденье Гумилева было ужасающе реально: он написал, оказывается, это свое стихотворение «Рабочий» не только о собственной судьбе…
Все удрученно молчали, и тогда паренек продолжил едва слышно:
Пуля, им отлитая, просвищетНад седою, вспененной Двиной,Пуля, им отлитая, отыщетГрудь мою, она пришла за мной.Упаду, смертельно затоскую,Прошлое увижу наяву,Кровь ключом захлещет на сухуюПыльную и мятую траву.И Господь воздаст мне полной меройЗа недолгий мой и горький век…Это сделал в блузе светло-серойНевысокий старый человек…
Так совершенно естественно пришла, вслед за предвоенной романтикой Багрицкого и Михаила Светлова, мужественная и горькая романтика Гумилева…
В самом деле, могла ли волновать нас теперь поэзия нашего детства: «Нас водила молодость В сабельный поход. Нас бросала молодость На Кронштадтский лед…»?
Вместо этого в жизнь моих друзей вошла Марина Цветаева:
Все рядком лежат, —Не развесть межой.Поглядеть: солдат!Где свой, где чужой?Белым был — красным стал,Кровь обагрила.Красным был — белым стал,Смерть побелила…
Позднее, на лекциях, мы передавали друг другу конспекты по философии, где величайшей крамолой зазвучал Спиноза: «Диктатура — это режим, в котором человек обязан думать и верить согласно предписаниям правителей; они говорят ему, что правда, что ложь, и наказывают его, если он думает иначе». (Трактат 20–35.)
Я помню, как мне показали Спинозу, прикрыв рукой книгу и отчеркнув ногтем еретическое место.
Несчастный Барух Спиноза! Вначале его изгнали раввины, теперь он стал еретиком в эпоху, уничтожавшую раввинов…
Спиноза чередовался с запретным Волошиным и «непонятным» Пастернаком.
Сновали, сновали под студенческими столами листочки — «безымянные» стихи. Самиздат, как говорят теперь.
В те годы, когда и Солженицын, и Евгения Гинзбург, и Варлам Шаламов еще изнывали в каторжных лагерях, к нам пришли на помощь Гумилев и Цветаева, Волошин и Пастернак…
Самиздат, зародившийся в страшные годы террора, сразу обрел высоту классики. И это определило его значение и непреходящее влияние…
ЧАСТЬ 2
«Цветет в Тбилиси алыча»
I. Реанимация общественной мысли. Всполохи 1953 года
Жизнь в России, особенно в последние годы сталинщины, была как бы жизнью в глубоком колодце. Народ опустили в колодец, и он существовал там в кромешной тьме, лишенный всякой информации, кроме отфильтрованной, или «идейно-напряженной», как говорят на Руси специалисты по оболваниванию.
Помню ужас соседа, работавшего в каком-то учреждении, на нищенской зарплате. Он прибежал с расширенными от испуга глазами, бормоча: «Что стряслось?! Что будет?! Приказано портреты Берия снимать! Лаврентия Павловича! Самого!..»
А улица, полупьяная по выходным, была равнодушна и цинична. Горланила и пьяными, и трезвыми голосами:
Цветет в Тбилиси алычаНе для Лаврентий Палыча.А для Климент ЕфремычаИ Вячеслав Михайлыча…
Вячеслав Михайлович Скрябин, партийная кличка Молотов, еще был в силе. Частушки о его крушении загорланили через четыре года. С тем же цинизмом и по-олнейшим равнодушием…
В страшном испуге находились лишь бывшие «проработчики», доносчики, заплечных дел мастера.
Особенно суетилась «Литературная газета», трусливая, как все хулиганы.
Только что, к примеру, она смешивала с грязью, затаптывала ленинградского писателя Юрия Германа. До того докричалась, что повесть Юрия Германа «Подполковник медицинской службы», о враче по фамилии Левин, опубликованная в журнале «Звезда» наполовину, была спешно изъята, а набор рассыпан…
И вдруг в той же самой «Литературке» появился «трехколонник славы» — в честь крупнейшего писателя Юрия Германа. Его величали, как Шекспира в юбилейный год, конечно, даже не вспомнив о том, как затаптывали вчера.
Василия Гроссмана, правда, еще не подымали: пока только Юрия Германа, Сталиным не меченного. Однако было совершенно ясно, что в безотказно действующем государственном механизме полетели какие-то шестерни.
Владимир Ермилов главный редактор «Литературки», травивший десятки писателей «от Маяковского до Твардовского», как говаривали в Союзе писателей, стал вдруг восславлять Твардовского и ругать собственных друзей, писателей из МГБ типа Василия Ардаматского…
Василий Ардаматский вряд ли, впрочем, заслуживал упоминания, если бы позднее не стал, наряду со Львом Никулиным, «ведущим антиписателем»; такие литераторы с вывернутой наизнанку моралью, восхваляющие ложь, вероломство, убийства, если они, конечно, «во славу революции», заслуживают особого рассмотрения, и к ним мы вернемся.
Но тут произошло неожиданное. Массовый читатель не умел «перестраиваться» столь стремительно; он помнил тональность вчерашних газетных разносов и — недоумевал. Он не был прожженным циником, массовый читатель, и требовал объяснений…
Литература — это «должное», а не «сущее» — напоминали «Литературке» чаще всего отставные полковники, или, в просторечии газетчиков, «чайники».
«Литературка» взялась срочно переучивать читателя, заведенного ею самой в дебри бесчисленных фальшивых теорий: бесконфликтности, примата положительного героя и пр.; это была светлая минута в жизни «Литературки» — люцидум интервалпум, как шутили старые писатели, окончившие еще классические гимназии, т. е. светлый промежуток у сумасшедшего…
В этот светлый промежуток «Литературка» пыталась устыдить даже советских издателей, опубликовав нашумевшую в свое время статью «Найти собакина» (т. е. разбойника-рецензента, готового угробить любую нежеланную издательству рукопись).
Люцидум интерваллум продолжался, как и полагается, считанное время. На даче Ермилова висела железная табличка с надписью: «Осторожно: злая собака». Кто-то приписал на ней гвоздем: «и беспринципная». Пришлось табличку срочно отрывать.
Но на том перестройка и кончилась. Сталинские методы фальсификации общественной мысли, вошедшие в плоть и кровь, снова высыпали наружу, как сыпь при скарлатине.
В те дни обсуждался, скажем, чудовищно плохой роман Федора Панферова «Волга-матушка река». «Литературная газета» опубликовала обзор писем читателей. Было процитировано 13 положительных отзывов и чуть поменьше — отрицательных. Словом, книга как книга. Никакого скандала!
Каков же был конфуз, когда выяснилось, что редакция получила более тысячи негодующих писем и только… 13, одобряющих роман. Негодование читателей скрыли, а 13 положительных увидели свет как «мнение народа». Но все скрыть было уже невозможно.
Люди стали во весь голос критиковать антилитературу и, прежде всего, Бабаевского с его «Кавалером Золотой Звезды». Фальшь таких книг стала вопиющей после сентябрьского пленума ЦК партии 1953 года, когда выяснилось, что коров ныне в СССР меньше, чем при Николае II.
Подобные открытия — позднее все более редкие — привели не только к краху «деревенской» антилитературы, трубившей о полном изобилии в годину голода, но и к трагедии таких даровитых писателей, как Сергей Антонов. Его бесспорно талантливые рассказы о деревне, частушечно-фольклорной, напоенной запахами трав, написаны скорее глазами дачника, отпускника. Они не претендовали на обобщения. Но все равно талантливый писатель не мог простить себе того, что в годы разора и голода он отделывался «частушечными рассказами», и надолго замолчал…