На лобном месте. Литература нравственного сопротивления. 1946-1986 - Григорий Свирский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Наш бронепоезд стоит на запасном пути», — горьковато шутили в Союзе писателей, предчувствуя недоброе. И не зря: сталинщина не могла выжить правдой, и вот началось исподволь, замутняя нравственную атмосферу, половодье фальшивок, подобных пьесе «Персональное дело» Александра Штейна…
Героиня пьесы Марьяна не хочет подавать в партию. «Почему?» — спрашивает чудом уцелевший в сталинской мясорубке папа Хлебников.
«Пока тебя не восстановят, не могу, папа», — отвечает дочь.
Папа Хлебников (оттолкнув дочь, встал, как сообщает автор). А встав и оттолкнув, вскричал: «Ты что? Обиделась? (Марьяна молчит). На кого же ты обиделась? На партию?» (Марьяна молчит, естественно.)
«Я спрашиваю, — не унимается недобитый папа, — на кого ты обиделась?»
Марьяна что-то лепечет нарочито оглупленное, ссылается на свое психологическое состояние. Тут уж папа заходится в страстном припадочном монологе: «Да чем бы была моя жизнь без нее? Дышал бы чем? — И т. д. И прочее. — И завершает: — Стыдно!»
Подобные фальшивки, во всех жанрах, заполняют сценические площадки, оттесняя подлинное аналитическое искусство художественных открытий.
Однако этого недостаточно, чтобы спасти палачей. Спасти палачей может только безотказно работающая виселица, на которую вздергивают таланты.
Ждать ее пришлось недолго. Благо она была сбита-сколочена давным-давно, к 17 августа 1934 года.
В этот день Максим Горький открывает 1 съезд писателей восторженным восклицанием по поводу того, что они собрались все, вместе с зарубежными писателями, «в стране, где неустанно и чудодейственно работает железная воля Сталина». Горького прервал «взрыв восторга», как свидетельствует газета «Правда».
Александр Фадеев поведал тогда вдохновенно, какой глубиной может поражать слово, допустим, слово «дружба». К примеру, дружба, которая связывает вождей партии. До убийства Кирова оставалось всего три месяца. Алексей Сурков не уловил глубины фадеевского сравнения дружбы с железом и досадовал на то, что на I съезде забыли про ненависть. Хитрая лиса, он чувствовал, к чему идет дело. Он требовал крови. Без эвфемизмов и поэтических тропов.
От I до II съезда писателей прошло ни много ни мало двадцать лет. И, как все знают теперь, это были двадцать лет такой железной дружбы, которой не знала ранее веками окровавленная Русь!
И вот снова подкатили виселицу, убранную цветами, увитую праздничными гирляндами и даже иллюминированную. Произошло это 16 декабря 1954 года.
… Я был на II съезде со второго до последнего дня, наивно надеясь, что литературе дадут жить.
Когда я вошел в Колонный зал Дома Союзов, на какое-то мгновение почти поверил в то, что все изменилось. Стены Дома Союзов были увешаны карикатурами. Такие карикатуры были невозможны даже год назад. Тем более полтора. При Сталине. Вот на одной из карикатур девчонка-грязнуха, хитренькая-хитренькая, с остреньким угодливым лицом ябеды. Рядом — ее безликий силуэт с красным галстуком. Под первым рисунком написано: «А вот Лиза, Лиза-подлиза». Под соседним: «А вот Лиза в изданье «Детгиза».
Рядом была нарисована на всю стену, огромная голова Корнея Чуковского. Стихами его о «Мойдодыре» начиналось восприятие жизни почти каждым ребенком в России. Корнея Чуковского долго поносили, особенно когда на репинской даче было найдено и отправлено «куда следует» его письмо к Репину, в котором Чуковский умолял Репина не возвращаться в сталинскую Россию.
И вдруг на всю стену добрый шарж на носатого Корнея Чуковского с ободряющей подписью: «Нашдодыр».
Рядом — стихи Михаила Светлова, примирительно-иронические, о «проработчиках», которые всюду ищут обратную сторону медали. Успокойтесь, мол…
Обратная сторона медали —Это те, кому не дали.
Открыла «действо» Ольга Форш, старейшая писательница, умница, интеллигентка, язва. Она сказала в фойе о представителе ЦК партии на писательском съезде: «Да разве у него лицо? Коровье вымя!»
А на трибуне она прошелестела что-то по бумажке, которую ей подал, почтительно горбясь и ведя ее под руку к трибуне, Константин Федин. Ни единой мысли не было в этой бумажке, заготовленной, видимо, тем же «коровьим выменем».
Если вдуматься, какая это трагедия, когда совесть нации, ум и талант начинают шелестеть пустыми канцелярскими бумажками!
Вряд ли я когда-либо забуду талантливого Павла Антокольского с расширенным ужасом глазами Акакия Акакиевича, у которого украли шинель. И шинели не вернешь, и жаловаться некому.
Треть зала стала с шумом подниматься и выходить в коридоры.
И вдруг началось обратное движение! Помню, как повалили в зал писатели, дожевывая на бегу бутерброды. Это объявили выступление «блокадной поэтессы» Ольги Берггольц.
Белое, испитое, измученное лицо ее и едва слышный мерцающий голос вызвали в президиуме почти панику: она заговорила о праве писателя на самовыражение… О том, что без самовыражения нет ни писателя, ни литературы… И вдруг, повернувшись к дергающемуся президиуму, она сказала с усталостью и застарелой тоской вечного зэка:
— А вообще вам этого ничего не надо… Литературы, говорю, не надо. Вам нужен один писатель, да и то…
Ни я, никто из соседей так и не разобрали завершающего слова… «Да и то… что? «да и то…?»
Это слово выпало из официальной стенограммы, из которой вообще выпадало довольно много.
Мы принялись выспрашивать всех подряд: «… Что «да и то…?»
Сама Ольга Берггольц уже не помнила: она сидела в буфете, в углу, наливая дрожавшей рукой водку в стаканы и стараясь хоть таким путем быстрее уйти, пускай на время, из этого страшного мира, где литературу публично казнят, как некогда казнили цареубийц.
Допросы без сна, лагеря, расстрел мужа — поэта Бориса Корнилова, ленинградская блокада, безнаказанность доносчика Лесючевского, ставшего после войны руководителем издательства «Советский писатель», избиение послевоенной литературы — все это было не под силу худой маленькой женщине без кровинки в лице, — кто осудит ее, героиню ленинградской блокады?
Наконец общими усилиями текст Ольги Берггольц восстановили, и «Литературная газета» вынуждена была точно воспроизвести этот порыв самовыражения Ольги Берггольц, сказавшей в заключение: «… вам нужен один писатель, да и то усопший…»
Первым почувствовал опасность понятия самовыражение Александр Фадеев — недаром так ценились его услуги… «Такую терминологию используют декаденты!» — немедля отозвался он.
Самовыражение! Да ведь это, по сути, то же самое, чего требовал Владимир Померанцев. Дай волю самовыражению — писатели начнут выражать собственные мысли и чувства, а не партийную линию…
Казалось бы, невинное слово «самовыражение» так всполошило президиум съезда, что не дали выступить даже Константину Паустовскому…
Еще в 47-м году, на совещании молодых, он требовал от нас, чтобы мы никогда не расставались с чувством внутренней свободы… Без этого нет литературы.
У него начался тогда приступ астмы. Константина Георгиевича увели под руки, уложили на диван, он хрипел:
Чувство внутренней свободы… без этого нет…
Пушкин первый сказал на Руси, Блок понес дальше, как эстафету, это пушкинское выражение «тайная свобода». В «Пророке» Пушкина ухе вся программа.
Константин Паустовский, руководитель семинара прозаиков, не мог завещать нам чувство «тайной свободы». Тайная свобода — таких слов и произносить было нельзя в казенных местах. «Тайная — от кого? — немедля спросили б. — Зачем?»
Однако даже мы, начинающие, поняли тогда, что хотел сказать нам Константин Паустовский, сдержанный, осторожный Константин Георгиевич, который, как нам казалось, избегал политики…
А матерые доносчики из президиума уж точно знали, чем «дышит» Константин Георгиевич. Кто-то из подставных лиц закричал: «Подвести черту!» А все уже устали от болтовни, от ораторов-вулканов, извергающих вату…
32 писателя Москвы тут же отказались от слова в пользу Паустовского. Об этом Александр Бек прокричал на весь зал, чтоб пристыдить президиум… Какое!
Ни тени неловкости не было на лицах Суркова, Симонова, Корнейчука, этой птицы-тройки литературных мероприятий, только деловитость и чувство государственной важности своей миссии.
Никому, ни одному честному писателю не дали выступить — ни Константину Паустовскому, ни Степану Злобину, ни Александру Беку.
Помню, как Паустовский поднялся в середине зала, сгорбленный, точно придавленный, и медленно вышел, пристукивая тростью по полу. Стало тихо-тихо. Даже в президиуме. Стук, казалось, усилился. И долго звучал в моих ушах: тук-тук-тук!
И я подумал тогда впервые: «Какой же это съезд? Это в самом деле виселица на колесах. Простояла в сарае двадцать лет за ненадобностью: убивали другими способами, более современными, а теперь понадобилась, убрали свежими цветами и подкатили снова, чтобы литература не делала и попыток самовыражения…