Петр Ильич Чайковский. Патетическая симфония - Клаус Манн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Мне вчера пришла телеграмма от Софии Ментер из Лондона, — сообщил он. — Она пишет, что я должен изо всех сил стараться: этот концерт может стать решающим в моей карьере, — он разогнул и снова сжал свои длинные тренированные пальцы.
Петр Ильич знал Софию Ментер, известную учительницу Сапельникова, по Москве и Петербургу. Он высоко ее ценил, она была выдающейся пианисткой и прелестной рассеянной женщиной. Она часто приглашала его в свой замок в Тироль. Он непременно хотел хоть раз туда съездить, но пока что ему это никак не удавалось.
— Передавайте от меня привет госпоже Ментер! — сказал Петр Ильич.
— Я должен добиться успеха! — кричал Сапельников, вскакивая с кресла, как будто не мог усидеть даже при одном упоминании слова «успех».
— Будет у вас успех, дорогой мой, — уговаривал его Петр Ильич, как уговаривают больного. — У вас даже очень большой успех будет. Все будет прекрасно.
И с усталой и несколько сочувственной улыбкой наблюдая за возбужденно расхаживающим по комнате Сапельниковым, он подумал: «Я должен ему помочь. Эту жажду нужно утолить. Человека нельзя оставлять в таком состоянии. Я организую для него концерт в Берлине, я буду в каждом интервью его упоминать, чтобы сделать ему рекламу. Он же с ума сойдет, если в ближайшем будущем не добьется своего успеха, своего злосчастного успеха».
— Вы так добры ко мне, маэстро! — сказал Сапельников, в глубоко посаженных горящих глазах которого появились слезы. Он горячо пожал Петру Ильичу руку и удалился в свою комнату, чтобы продолжать заниматься. Он занимался по десять часов в день.
Фортепианный концерт си-бемоль принес Сапельникову большой успех, намного больший, чем самому Чайковскому. Петр Ильич ясно видел, что композиция не понравилась. На бис вызывали именно Сапельникова. «Здесь, похоже, не в большом восторге от моего любимого опуса 23, — думал Чайковский, сидя в артистической, в то время как раскрасневшийся от возбуждения и удовольствия Сапельников раскланивался на сцене. — К его прелести отнеслись высокомерно и отчужденно…»
Он обнял Сапельникова, который вернулся, запыхавшись, после своего триумфа.
— Поздравляю, поздравляю, — повторял Петр Ильич, похлопывая по спине содрогающегося всем своим худым телом пианиста. — Вы превосходно сыграли! — Сапельников сглотнул, сияя от счастья.
— Да? Действительно? — переспросил он, жаждая похвалы. — Вначале я страшно волновался и даже один раз сфальшивил в первой фразе… Это, между прочим, исключительно из-за погоды, — тараторил он. — Я всегда нервничаю, когда так нависают тучи, — об этом меня часто предупреждала София Ментер.
Этот комментарий о погоде был совершенно неуместным — на улице стоял ясный зимний день.
— Все было превосходно, мой друг! — сказал Чайковский, продолжая похлопывать его по спине.
Только теперь Сапельникову пришло в голову, что Чайковского не вызывали на бис и что он, возможно, расстроен несправедливым распределением аплодисментов.
— Почему вы больше не вышли на сцену, маэстро? — спросил он.
— Меня не вызывали, — ответил Петр Ильич. — Концерт не произвел впечатления, только твое исполнение всем понравилось.
Сапельников не стал возражать.
— Но первый номер программы, «Серенаду», приняли с большим пониманием.
— Меня не волнует серенада для скрипичных инструментов, — ответил Петр Ильич, который неожиданно почувствовал непреодолимую усталость. («Зачем я сюда приехал? Мог бы запускать воздушного змея на лугу в Майданове».) — Фортепианный концерт для меня намного важнее. У меня с этим концертом связаны определенные амбиции, поскольку у меня тогда были неувязки с посвящением Николаю Рубинштейну. Вы же помните эту историю, вся музыкальная Москва тогда над ней смеялась. Добрый Николай так ругал этот концерт, когда я дал ему проиграть его в первый раз, что мне пришлось отменить мое посвящение. Что же, Ханс фон Бюлов с удовольствием принял его и прославил мой концерт.
— Ханс фон Бюлов сидит в зале, — сообщил Сапельников, все еще не в состоянии отдышаться. Казалось, он так никогда и не сможет оправиться от возбуждения и триумфа прошедшего вечера. — Вот бы узнать, понравился ли я ему.
— Это очень мило с его стороны, что он пришел, — сказал Чайковский. — Он настоящий джентльмен. Я боялся, что он обидится, потому что я работаю не с его оркестром. Ну, серенада, скорее всего, не произвела на него особого впечатления, — печально добавил он. — Она ничего особенного собой не представляет. Я ее с удовольствием включаю в программу первым номером, потому что ее так легко дирижировать. Она сама собой дирижируется. Мне это помогает побороть свое омерзительное нервное возбуждение.
Третью сюиту тоже приняли холодно. Во время первой части много кашляли. Положительное впечатление от вариаций последней части было испорчено торжественно-бурным грохотом финала, того самого финала, который в Петербурге, когда дирижировал фон Бюлов, вызвал такой восторг. Здесь он вызвал скорее отчуждение или отвращение. Тромбоны, литавры, большой барабан и весь скрипичный состав надрывались в блистательном завершающем аккорде, а публика оставалась холодной и безучастной. Ей были неприятны эти неуклюжие эксперименты. Здесь почитали умеренность и серьезность. Здесь был эпицентр поклонения Брамсу. Здесь его боготворили еще больше, чем в Лейпциге. Эта чопорная публика была воспитана на Брамсе и классиках и отвергала Вагнера исключительно из соображений консервативной сдержанности. Здешние газеты ежедневно решительно выступали против «вычурного и пикантного».
Всеми своими нервными окончаниями ощущая, что торжественный рокот, которым он дирижирует, не находит признания у публики, Петр Ильич возненавидел его — да, его буквально с души воротило от этого триумфального, дребезжащего и грохочущего шума. Рука, которой ему приходилось размахивать, устала; во рту его появился неприятный привкус, и он почувствовал неловкость оттого, что вынужден стоять и дирижировать эту бесконечно повторяющуюся, от раза к разу возрастающую и саму себя заглушающую оркестровую какофонию. «Ну почему же я всегда так расслабляюсь к финалу? — измученно думал он. — Хотя я даже не расслабляюсь, я пытаюсь вызвать радостное возбуждение, которого сам отнюдь не испытываю. Как пресно, фальшиво и вычурно это звучит! Мне так неловко, что я готов сквозь землю провалиться».
После того как утихли сдержанные аплодисменты и Чайковский, содрогаясь от стыда, удалился со сцены, Ханс фон Бюлов пришел к нему в артистическую, чтобы пожать ему руку.
— Во время финала у меня было непреодолимое желание забросить подальше дирижерскую палочку. Когда вы выступали в Петербурге, это звучало намного лучше… — устало сказал Чайковский.
Фон Бюлов сделал Сапельникову, худое лицо которого лихорадочно сияло, несколько мудрых комплиментов в адрес его игры. Петр Ильич снова обратил внимание на то, как он состарился и какой у него утомленный вид: да, он выдохся. («Интересно, замечает ли сам человек, что выдохся? Ты вроде бы еще присутствуешь, но по тени на твоем лице всем видно, что ты человек конченый».)
— Я сегодня заново познал всю красоту музыки, с которой когда-то так тесно соприкоснулся, — продолжал фон Бюлов. — Наш друг Чайковский — великий человек. — И, отвернувшись от жадно внимающего ему Сапельникова, он обратил к Петру Ильичу свое взволнованное лицо, изборожденное морщинами и искаженное обширным горьким опытом.
Петру Ильичу пришлось пойти на большой прием, который давала в его честь филармония: были приглашены более ста человек. Гостей разместили за маленькими столиками. Чайковский занял почетное место рядом с благородным стариком, господином Аве-Лаллеманом, первым председателем общества. Хрупкого сложения старик чрезвычайно ему понравился; крошечное лицо его над старомодно загнутым стоячим воротничком было алебастрового цвета, с бесчисленными морщинками, серебристо-белыми маленькими бакенбардами и выразительными темными глазами.
— Позвольте мне быть с вами полностью откровенным, дорогой Чайковский, — говорил старец, очищая хрупкими, но ловкими пальцами апельсин. — Мне восемьдесят лет, и я могу себе это позволить. — У него был очень высокий, дребезжащий голос.
— Я буду вам благодарен за вашу откровенность, — ответил Петр Ильич, несколько повышая голос: он исходил из того, что его собеседник туговат на ухо.
— Вы очень талантливы, — сказал господин Аве-Лаллеман, не отрываясь от чистки апельсина, — невероятно талантливы! — Он многозначительно поднял бледный указательный палец. — Но вы на ложном пути, — он укоризненно покачал маленькой головой. — В вашей музыке есть нечто дикое, азиатское, да, простите меня за грубое выражение, варварское, отчего у меня уши разболелись, — и он щепетильно поднес свои маленькие ручки, похожие на заостренные вилки, к ушам, как будто они все еще болели от грохочущей музыки Чайковского. — Вы злоупотребляете ударными инструментами, — плаксиво произнес он. — Боже, какой грохот! Финал вашей третьей сюиты — это же динамитный взрыв! Он прорывает барабанную перепонку — увы! А ведь это нигилистский грохот — вы понимаете, что я имею в виду? Он ничего не выражает, он, в сущности, пуст.