Призрачные поезда - Елена Колядина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Ты слышал такое имя: Эрнст Рудин? – мои раздумья прерваны.
Вздрагиваю.
Так вот зачем он меня позвал?
– Понимаешь, Хмаров, ты же творческий человек, – начинаю осторожно, – ты когда-либо замечал магию звуков? Я убеждён, что звуки, которые, как бы это, для фамилии, предопределяют и само отношение к человеку… Ну, возьми, например: Лермонтов или Ленин: ударное «ле» – чувствуешь, леденец? Сразу какая-то любовь накладывается. И вот, значит, по-моему, самое сильное впечатление остаётся от ударной «у» в первом слоге двусложного слова. Я это экспериментально понял. А самая сильная – в общем, по впечатлению – парная с ней согласная должна быть согласной «П». Как в слове «Пушкин». Пушкин выше нас всех. Я думаю – бесконечно. И люди его любят. Все любят. Это в крови уже… – Пересохло горло, меня тряс озноб; шёпотом, только что догадавшись, я говорил: – И вот если найти человека (зачем-нибудь, скажем, в политике), чтобы фамилия с ударного пу начиналась, то уже независимо, за одно это созвучие, народ будет…
В темноте проносились этнические кварталы: убогие жилища из пластика и картона; и здесь было светло, и здесь разгулялась жизнь; огни бесчисленных лавок и забегаловок, моторикши, велосипедисты, – ночью, когда упадает жара, пульс района учащается. Патрули миротворцев сюда заходят только при дневном свете. По лужам бегают дети; что постарше – сидят группками под навесами, пережидают дождь; и дымок папирос. Мне думалось, что если я сейчас выйду из-за брони, то они убьют меня, как убивают отвратительных гадов. Я поражался неимоверной наглости Хмарова, с которой он заехал в глушь нехорошего района; не видел, чтоб он сверялся бы с навигатором, – к цели его направляло звериное чувство пути.
– По Кольцу кто ж поедет? «Ежей» понаставили чёрт знает их для чего – не разгонишься. А так – путь мы срежем. Бензин дорогой, – пояснил. Будто я не знал.
Без всякого перехода (вот только что выехали из-под залитой нечистотами арки) вдруг начался центр города, стерильные здания контор и департаментов межуются с пустырями, расчищенными после бомбёжек; громадный, сотканный из синего стекла, кинотеатр IMAX, парни и девушки после вечернего сеанса спускаются по мокрым ступеням; у подъезда выстроены извозчики – «лихачи» на чёрных лакированных дрожках с резиновыми пневматическими шинами.
– Вот я тебя и отвёз. – Уже 1-й Сыромятнический переулок. Здесь находились Вавиловские семенные фонды, эвакуированные из Питера во время наступления генерала Миллера, и здесь очень сильно бомбили.
– А… Так – отвёз?.. Ну, спасибо, конечно. Да, весьма очень… любезно. – Я открыл дверь. Зашумел дождь. Почему же он не переспрашивает про Эрнста Рудина? Ведь я на его вопрос не ответил.
– Нам нужно поговорить с тобой, – сказал Хмаров.
Хотелось возразить, чем же тогда занимались мы всю вторую половину дня?
– Хадижат рассказала мне о призрачном поезде. А о Тоннелепроходчиках и сам знаю, но, к сожалению, не намного больше тебя.
Я неловко застыл, свесив ноги в проёме дверцы. Голову кружило от влажной свежести.
– Однако нам лучше побеседовать в другой раз, ведь ты сейчас так устал, – промолвил он ласково.
Я с удивлением почувствовал, что, вышедши из машины, едва держусь на ногах; глаза прямо закрываются. Он потянулся ко мне из чрева мокрого джипа:
– Странно как! Хадижат потеряла брата, а я его отыскал. Увидимся ещё завтра, накануне праздника.
XVIII
СТОЛЬ позднее возвращение совсем не рассердило Краснова. Динамические картины, так взволновавшие меня этим утром, исчезли.
– К раковине бесполезно прикладываться, – сказал генерал. – Так воды всё и нет. Мастера, что ли, вызвать…
– Шибанов на что?
– Скажи спасибо – он по кухонной части нам каждый день что-нибудь соображает. Василь… понимаешь ли… Ты не чурайся его. Он мне жизнь спас на Риони.
Я побрёл в «свою» комнату. Рядышком, за стеною, раздавался храп: гармоничные люди вроде нашего казака давно видели третий сон.
– Трофимушка!.. – крикнул Пётр Николаевич из кухни. – Курицу в кляре… на сколько печь ставить? Не помнишь, там про курицу – что?
Его техническая безграмотность приводила в ярость. Я ласково заорал:
– А вы упаковку штрих-кодом поднесите – печка и определяет сама, по какой программе готовить.
– Куда поднести?
– К сканеру! Окошко такое фиолетовое. – Ох, темнота!.. Впрочем, «курица в кляре» с нарисованной на упаковке поджаристой и сервированной тушкой на деле была кусками спрессованных птичьих хрящей, костей, кожи и, Шибанов подозревал, даже перьев.
Краснов зашёл в «мою» комнату.
– К сканеру, Трофим?
– Да!!
– Почему ты кричишь?
– Я не кричу. Это вы ничего не понимаете.
– Не говори мне на «вы». Мы же договорились.
– Я и не говорю.
– Хорошо. Разумеется, хорошо. – Он взъерошил мне волосы и неожиданно закричал: – Что ты их какою-то дрянью измазал?
– Это не дрянь, это стайлинг.
– От него вши заводятся. – Генерал неестественно стал кусать губы, потом вдруг заговорил: – Фима, идём на кухню! Курицу поедим.
– А вот у Достоевского герои никогда не едят.
– Зато у Пушкина – Онегин как ест!.. «Да щей горшок…», помнишь?
– Это в «пропущенной главе», исключённой из основного текста.
Пытаюсь предугадать его доводы – про пир у Агафона парирует (из диалога Платона), или про нескончаемую провинциальную гастрономию текстов Гоголя?
Но поняв, что в джиготовке на сём коньке не соперник, он сменил тему:
– Да, правильно! Нельзя на ночь есть, Фима! Пища в желудке гнить будет.
– Не будет. Враньё всё.
– А может, хочешь, я её сюда принесу? Ну, в комнату? Здесь хочешь поесть? Тебе энергию нужно копить.
Спать хотелось ну очень.
– Я в кафе поел.
В кухне, разогрев кушанья, печь истошно запищала.
– Ладно. Завтра ответственный день… Эта встреча…
– С кем встреча? – спросил я машинально.
– А он сегодняшнего прилетел. Ты слыхал про него? Полковник Эрнст Рудин.
XIX
КАК паутина – изморозь по краям окна, проталина посредине. Солнце катится по белым полям – перекати-поле. Таким покоем веет от морозной равнины, что кажется, и в вагоне мёртвая тишина. Ни стука на стыках рельс, ни разговоров. Зима. Мы неподвижны, мы – центр мира. Только солнце движется где-то там, в белизне, вращается вокруг нас.
Мне почти двенадцать. Ещё не стыдишься ходить за руку с мамой. Она рядом, вот же она. Чуть подальше – отец. Вытягивать шею, чтобы посмотреть на него. Он с краю, почти съезжает в проход: я, взобравшись с ногами, разлёгся на полтора места, головой на маминых коленях. Укрыт отцовской курткой-«аляской», в рукавах вязнут руки. Тепло. Мы занимаем целую лавку в общем вагоне.
Вполголоса мама разъясняет отцу, что он правильно поступил, уклонившись от мобилизации, что, в конце концов, он не имеет права геройствовать, коли у нас есть ребёнок и мы должны жить ради Фимочки: ведь он такой маленький, он домашний мальчик, поздний ребёнок; ну зачем мы не завели ещё детей? – ты сама не хотела, ты говорила, что как же это можно – завести ребёнка без квартиры; что дитя должно быть желанным, что от каждых родов женщина прибавляет в весе на 3,6 килограмма, – не слишком ли много «что»?
– Ну, что же вы, а вот у меня у сёстриной снохи всего детей трое – так та ничего, не горюет: это не позор ведь – так мало детей, а? – Бог столько послал, стало быть, – смиренно говорит пожилой мешочник-таджик, сидящий напротив.
Отец начинает поглаживать красивыми длинными пальцами золочёные дужки очков. Знакомый жест. Он не в духе. И чем убедительнее мама доказывает правомерность и правильность его бегства – нашего бегства, – тем более угрюм делается отец.
Он достаёт из герметичной упаковки влажный тампон, протирает очки. Раскрывает книгу. Я запрокидываю голову; мама шутит: «Тяжёлый у тебя затылок, коленки мне отдавил! Мозговой массы много», – читаю перевёрнутое: «Э. Рудин. Тюрьма и люди».
– Жаль, Бродский не дожил до сегодняшнего дня, – говорит папа. – Сейчас, глядишь, сочинял бы оды во славу Сталина. Приходится признавать, что при кровавом режиме народ был поотважнее, нынешнего позора не допустили б.
Уютно, тепло. Движение поезда навевает сон. Я спрашиваю, полузакрыв глаза:
– Мам, кто такой Бродский?
Инерция сбрасывает меня с маминых колен, едва не швыряет на пол. Наверху скребут сумки по багажной полке. Вскакиваю, сую ноги в сапожки. За окном больше не катится диск солнца. Состав стоит в чистом поле. Теперь мы не центр мира.