Моя мужская правда - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не тогда, позже, я сформулировал это так: все, что ни есть в мисс Щацки — характер, интеллект, эмоции, — управляется из одного центра, и центр этот зовется сексуальностью. Ее животное начало готово поглотить любое количество чего угодно, пожрать, не пережевывая, и исторгнуть, не переваривая, лишь бы содействовать любовным утехам. А любовные утехи (это я тоже понял позже) изначально понадобились ей, чтобы отец, производитель зипперов, знал свое место. И когда я это сформулировал и понял, то сказал — может быть, не без грусти: «Это конец всему, что было между нами», — как будто тому, что было между нами, можно положить конец.
Однажды ночью, когда мы с Лидией спали, в моей квартире раздался телефонный звонок. Шерон. Ей надо поговорить. Она заливалась слезами, не сдерживая рыданий. Ее жизнь — гадость, потому что мое решение — глупость. Что я мог ей ответить? Что я поступил в соответствии с волей ее мудрого отца? Что сам я не несу ответственности за свои поступки, поскольку болен (или, наоборот, поскольку здоров)? Что, примчись она в Чикаго, преподавание и творчество пойдут коту под хвост? Я сказал: оставайся там, где ты сейчас. Я был спокоен и тверд. Никто ни в чем не виноват. Не видел и не вижу в твоем отце «бессердечности». И в себе не вижу. Держись молодцом. Она крикнула: «Опомнись!» Я посоветовал ей смотреть на вещи реально, не выдумывать себе страданий, повернуться лицом к жизни — и тогда она, разумеется, увидит, что все не так уж плохо: красивая, умная, чувственная, молодая женщина всегда сможет…
— Ничего она никогда не сможет! Если я и впрямь вся вот такая, чего ж ты от меня бежишь, как от чумы? Я ничего не понимаю, объясни мне толком, что все это значит! Неужели я тебе не нужна — после всего, что у нас было? Знаешь, Натан, что я думаю? Если отбросить прочь пустые слова, ты просто ненормальный! Какой ты, к черту, мужчина? Ты неуравновешенный подросток с большим членом!
Я говорил из кухни. Когда я вернулся в комнату, Лидия сидела на софе, по ночам превращавшейся в ложе любви.
— Это была та самая девушка, да? — Голос звучал совершенно спокойно, хотя Лидия (в этом не было сомнений) заочно ненавидела Шерон. — Ты возвращаешься к ней?
— Нет.
— Ты жалеешь о том, что связался со мной. Сам отлично знаешь. И я знаю. Просто не можешь решить, как с этим покончить. Боишься причинить мне боль и поэтому решил пустить все на самотек — но я-то не могу существовать в вечно подвешенном состоянии, не зная что да как. Если хочешь меня бросить, пожалуйста, сделай это сейчас, Натан, сейчас же, сию же минуту. Вели мне собрать вещи, пожалуйста, прошу тебя! Я не хочу, чтобы меня терпели, или жалели, или спасали, или уж и не знаю, как называется то, что тебя со мной связывает. Что ты со мной делаешь? Что я тут делаю с таким, как ты? Писателю Цукерману нужны страсти и порывы — для чего ему я? Совершенно ни для чего. Брось меня, вернись к ней, понял?
Теперь плакала уже она, и плач звучал эхом недавних рыданий Шерон. Я поцеловал Лидию, пытаясь успокоить. Сказал, что в ее словах нет и крупицы правды, хотя, конечно, она была абсолютно права: я испытывал отвращение к ее телу, я желал избавиться от нее, но боялся больно этим ударить и поэтому терпел, и жалел, и спасал, или уж не знаю, как называлось то, что меня с ней связывало. И конечно, после разговора с Шерон я еще сильнее, чем до него, мечтал вернуться к той, кого Лидия неизменно именовала «та самая девушка». Но наружу выходили совсем другие слова, а чувства жили отдельно, и я не хотел руководствоваться чувствами, не хотел даже признаться в них себе самому.
— Она молодая, богатая, сексапильная, та самая девушка, к тому же из ваших…
— Лидия, не терзай себя и меня…
— А я — ничтожество. Я — ничто и звать никак!
На самом деле, если кто из нас и был полным ничтожеством, так это профессор Цукерман с его сладострастными мечтами о беспутной Шерон, с его неотступными воспоминаниями о бесстыдных позах мисс Щацки, с его воображением, каждую ночь услужливо укладывавшим в постель на место Лидии «ту самую девушку», чтобы скрасить отвращение от физического несовершенства этой самой. Ничтожный профессор со всеми своим амбициями, познаниями и творческими устремлениями оказался — и это не могло не удивлять и тревожить — пленником голливудских взглядов на женскую привлекательность. Но, что ни говори, Лидия как плоть была мне отвратительна, и тут уж ничего не поделаешь.
Существовало еще одно обстоятельство, из-за которого я мнил себя несчастным человеком (каковым, впрочем, и был): воскресные приходы Моники. Мука и ужас. Я живо помнил выходные дни своего детства, благословенное время традиционных семейных визитов. Сначала — к бабушкам, потом — к тетям и дядям, полдюжины семей; мы практически весь день колесили по скромным районам Камдена, в одном из которых когда-то появились на свет и жили мои родители, пока отец не выбился в люди. Во время войны, когда бензин отпускался по талонам, мы ходили в гости пешком, в общей сложности проделывая по улицам миль пять. Итак, сначала — бабушки. Почтенные и почитаемые вдовые старушки, всю жизнь проведшие в трудах и заботах, рабочие лошадки, ставшие с годами почти неотличимыми друг от друга. Похожие улыбки. Одинаковые крошечные квартирки. Запах свежевыглаженного белья и угольного отопления. Узорные салфетки и салфеточки, групповые фотографии (бар-мицва одного сына, другого сына, внука, внука, внука). Цветочные горшки — растительность в них была крепче и здоровей, чем я тогдашний. Выцветшие обои, пузырящийся линолеум, потрепанные старые шторы — и все это мой эмират, и я здесь владыка, болезненный маленький властелин, которому по выходным полагается как можно больше сладенького и вкусненького. О, как меня потчевали и ублажали, грудь бабушки была моей головной подушкой, колени — троном!
Когда я в очередной раз заболевал или если погода оставляла желать лучшего, меня оставляли дома под присмотром старшей сестры. Папа с мамой, надев глубокие калоши и раскрыв зонтики, отправлялись на паломничество вдвоем. Чтобы я не капризничал, Соня читала мне вслух книгу «Двести оперных либретто». В особенно драматических местах она то повышала голос, то переходила на шепот, представляя себя на театральных подмостках; любимые арии исполнялись целиком. «Действие происходит в Индии, — читала Соня, — у стен индуистского храма. Появляется группа английских офицеров с дамами, влекомая любопытством. Всех поражает красота сада, окружающего храм. Вскоре они уходят; лишь один из офицеров, по имени Джеральд, несмотря на предостережения своего друга Фредерика, остается, чтобы сделать несколько карандашных набросков. В это время поодаль появляется Лакме, любимая дочь жреца Нилаканта, снедаемого ненавистью к англичанам…» Здесь имелась иллюстрация; подпись под ней гласила: «Поодаль появляется Лакме». Текст был стилизован под восточную вязь, что придавало строчке особый дополнительный смысл. Двойное «о» в «поодаль» глядело, как таинственное всевидящее око (два всевидящих ока), другие буквы тоже о многом говорили: те превращались в злобно изогнутые буйволиные рога, эти — в кружащих над скорой добычей стервятников. Подпись давала больному ребенку не меньший простор для воображения, чем взрослому меломану — сама опера… Появляется Нилакант. Отец уводит Лакме в сторону базара. «Он требует, чтобы Лакме пела. Так жрец надеется привлечь внимание ее тайного возлюбленного-англичанина, возможно, прогуливающегося по базару». Привлечь внимание — и раскрыть тайну! Коварный Нилакант! Знойное раздолье базара, грозное «з-з-з» наточенных кинжалов и раскатистое «р-р-р» восточных торговцев еще раздавались в моих ушах, в моем маленьком мозгу, пытавшемся установить связь между звучанием слова и сутью, а Соня уже объявляла, как конферансье: «Ария с колокольчиками», «De la fille du paria»[63], подражая французскому прононсу маэстро Брессленштейна. Дочь пария спасает чужестранца от диких лесных зверей: они становятся смирней овечек, услышав переливы волшебного колокольчика. Ария завершена. Раскрасневшаяся от вокальных усилий сестра обмахивает лицо ладонью, словно веером, и вновь принимается за чтение в высшей степени драматического либретто: «Коварный замысел осуществлен — Джеральд узнает чарующий голос индийской девушки и летит, как мотылек на пламя свечи». Кинжал Нилаканта, снедаемого ненавистью к англичанам, пронзает грудь молодого человека; Лакме возвращает любимого к жизни, выхаживая его «в живописных джунглях»; но тут Джеральд «с мучительным чувством стыда вспоминает белокурую английскую девушку, с которой помолвлен»; и что же? Он бросает мою самоотверженную сестру, и та, безумно страдая, пьет настойку каких-то трав, «вкушает смертоносную отраву». Вот и совершай после этого благородные поступки! Оба они были мне ненавистны: и Джеральд с его угрызениями совести, и одержимый жрец Нилакант, отец Лакме, который не позволял дочери любить белого человека, — и я не смог бы сказать, кого из них ненавижу сильнее. Если бы я оказался в Индии вместо того, чтобы сидеть дома в дождливый выходной, и если бы весил больше, чем шестьдесят фунтов! Уж я бы спас тебя, верь мне, Соня!