Моя мужская правда - Филип Рот
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Провокационно: «Только дотронься до моей головы, и я все расскажу папочке!»
— И не смей называть его папочкой! Не могу слышать, как ты называешь человека, который мучает нас обеих, папочкой! И сядь, как должна сидеть девочка! Ты что, оглохла? Сдвинь ноги!
Лживо: «Они и так сдвинуты».
— Нет, расставлены, и ты выставляешь всем напоказ свои панталоны. Чтобы больше этого не было! Ты уже не маленькая — сама ездишь в автобусе, ходишь в школу и, если уж носишь платье, должна вести себя соответственно. Нельзя все воскресенье сидеть у телевизора, раздвинув ноги, — особенно когда ты не знаешь, сколько будет два плюс два. Сколько будет два плюс два?
Философски: «Какая разница?»
— Большая! Ты можешь к двум прибавить два? Я хочу знать! Смотри на меня — я спрашиваю совершенно серьезно. Я должна выяснить, что ты знаешь и чего ты не знаешь, и с чего начать наши занятия. Сколько будет два плюс два? Отвечай.
Невнятной скороговоркой: «Актоегознает».
— Ты обязана знать! И говори четко, когда говоришь. Сколько будет два плюс два, отвечай!
Истерически: «Сказано же: не знаю! И отстань от меня!»
— Моника, а сколько будет от одиннадцати отнять один? Ну, отними от одиннадцати один. У тебя было одиннадцать центов, а кто-то забрал у тебя один, сколько осталось? Моника, дорогая, какое число стоит перед одиннадцатью?
Плаксиво: «Да не знаю я!»
— Знаешь!
Отмахиваясь: «Двенадцать».
— Ну откуда двенадцать? Двенадцать же больше, чем одиннадцать, а я спрашиваю, что меньше, чем одиннадцать. От одиннадцати отнять один — сколько получится?
Пауза. Размышление. Открытие: «Один».
— Нет! У тебя есть одиннадцать, и ты отнимаешь один.
Просветление: «A-а, отнимаю…»
— Ну конечно же, отнимаешь! Отнимаешь!
Решительно: «А у нас еще не было отнимания».
— Было! Должно было быть!
Стальным голосом: «Я не вру, у нас в школе Джеймса Мэдисона не было отнимания».
— Моника, это называется вычитанием — его изучают везде, в каждой школе, и вы не могли не проходить этого математического действия. Милая моя девочка, наплевать на шляпу, да и на твоего папочку тоже — с ним все кончено. Я думаю только о тебе и о том, что с тобой будет. Пойми, ты не можешь навсегда остаться младенцем, который ничего не знает. Иначе твоя жизнь станет ужасной. Ты растешь; ты должна знать, сколько центов в долларе и какое число стоит перед одиннадцатью; кстати, в будущем году тебе исполнится ровно столько лет; и ты должна сидеть как следует — пожалуйста, не сиди так, как сейчас, Моника, прошу тебя: не сиди так в автобусе и вообще на людях, ты ведь знаешь, как надо сидеть, а сейчас просто хочешь позлить меня, правда?
Обиженно: «Что ты такое говоришь?»
— Моника, ты уже почти взрослая. Почему они одевают тебя по воскресеньям, как пластмассового пупса?
Праведное негодование: «Это же для церкви».
— Для церкви! Зачем тебе церковь? Научиться читать и писать — вот что тебе надо. Моника, ты же понимаешь, я все это говорю только потому, что люблю тебя и не хочу, чтобы тебе было плохо. Я правда люблю тебя, знай! Не верь их россказням. Я не сумасшедшая и не лунатик. Ты не должна бояться меня или стыдиться — я была больна, но сейчас в порядке и просто прихожу в отчаяние оттого, что отдала тебя ему. Я думала, он даст тебе нормальный дом и нормальную семью и все остальное, необходимое маленькому ребенку.
А вышло, что у тебя вместо матери — надутая особа, которая одевает девочку черт-те как и подсовывает ей Библию, а ты и прочесть-то не можешь, о чем там написано! А вместо отца у тебя этот тип. Надо же, сколько отцов есть на свете, а тебе достался именно он!
Все это я имел счастье слушать, попивая в кухне остывший кофе. Вдруг раздались пронзительные вопли Моники, и я пулей влетел в комнату. Оказалась, что Лидия, подчеркивая интимность и важность своих слов, приобняла дочь. Девчонка поняла ее жест своеобразно.
— Я хотела только приласкать тебя, — заплакала Лидия.
Мое появление в гостиной подтвердило худшие опасения Моники. Она заорала как резаная, разинув рот во всю ширь: «Не надо! Не надо! Два плюс два будет четыре! Только не бейте меня! Перед одиннадцатью стоит десять!»
Подобные сцены разыгрывались у нас каждое воскресенье по два, а то и по три раза на дню. Какая-то нелепая смесь мыльной оперы (никуда от этого жанра не деться), Достоевского и запомнившихся с детства рассказов бабушек о нравах и повадках польских крестьян — корни моей семьи тянулись оттуда, и старшее поколение еще не забыло тамошнюю жизнь. Из мыльной оперы был демонстративный, немного даже с перебором, накал чувств (уж тут если вражда, так вражда, если любовь, так любовь). Правда, зритель, отделенный от происходящего экраном, может, опираясь на логику, здравый смысл и собственный опыт, сохранять эмоциональный комфорт, воспринимая драматические коллизии с чувством юмора — тем более, что и участники мыльных опер его, как правило, не до конца теряют. Иное дело — Достоевский. У него в эпизодах, напоминающих наши воскресенья, сам воздух, кажется, пропитан духом смертоубийства — какие уж здесь юмор и здравомыслие. Конечно, тема домашних заданий, доводящих родных по крови людей до взрывоопасного уровня противостояния, — тема не «Идиота» или «Братьев Карамазовых», в ней есть что-то специфически американское, но, наблюдая за разворачивающимся ежевоскресным сюжетом, трудно было предположить, что он может разрешиться без пожарища с обгорелыми трупами, пистолетной стрельбы, удавки и топора. И это даже имея в виду, что Моника проявляла невообразимое тупое упрямство в основном для того, чтобы продемонстрировать мне свою неприязнь. Я без особого труда мог представить ее с ружьем в руках — пиф-паф, и ты покойник, и никакого вычитания. Но Лидия, Лидия! Она, чуть ли не с помощью дубинки внушающая ребенку правила хорошего тона, приводила меня в форменный ужас.
Воспоминания о бабушкиных рассказах вызывал у меня Кеттерер. Жестокость и бездушие, царящие в гойских семьях. «Их» пьянство, «их» жесткость, «их» извечная ненависть к нам. Лютые звери и невинные жертвы. Волосы встают дыбом. Удивительное дело, но в детстве реакцией на эти истории стало у меня неприязненное отношение к еврейским сверстникам, особенно к тем, кто был слаб физически, кто своим видом напоминал об изгойстве, кто ходил с видом побитой собаки. Как я. Повзрослев и избавившись от своих бесконечных детских болезней, нарастив мускулы, я уже и слушать не хотел семейные повествования о вековечном еврейском страдании. В них описывалась правда, это так. Я не мог оспорить факты. И гетто, и концентрационные лагеря без всяких преувеличений существовали, спору нет. Но, говорил горячащийся подросток, я родился евреем не в Нюрнберге двенадцатого века, не в Мадриде пятнадцатого, не в Лемберге девятнадцатого, а в штате Нью-Джерси в тот год, когда Франклин Рузвельт приступил к исполнению своих обязанностей, - и так далее… Сейчас подобного рода речи в устах американского подростка из семьи эмигрантов второго поколения никого не удивят. Твердость, с которой я стоял на избранной позиции, давала иногда довольно забавные результаты. К примеру, когда моя сестра первый раз вышла замуж, я прекрасно понимал, что ее избранник — совершенно ничтожный тип. Ни его вид, ни его манеры мне, пятнадцатилетнему подростку, ничуть не импонировали вечно закатанные рукава белой рубашки на волосатых руках, светлые мокасины телячьей кожи, массивное кольцо из дешевого золота, раздражающая привычка за разговором постоянно поглаживать что-нибудь вертлявыми пальцами: портсигар, собственные волосы, щеки молодой супруги, — ничего хорошего не было в этом женоподобном бездельнике. И тем не менее я горячо спорил с родителями, считая, что они не одобряют Сонин выбор только потому, что зять — католик. А она имеет полное право выйти замуж хоть за язычника. Отец с матерью не стали со мной объясняться по этому поводу. Прошло немного времени, и, конечно, стало ясно: родители были совершенно правы в своих печальных предчувствиях. То, что я считал предубеждениями, оказалось житейской мудростью; оба Сониных брака обернулись дурацкой ошибкой — и не из-за одного лишь ее пристрастия к итальянским мальчикам из Южного Фили. Но понял я это спустя годы, поднабравшись собственного опыта.
Понял, но, видимо, не до конца. Сестра не желала слушать родителей — а я? Я был еще более упрям, чем она, — еще более, ибо в отличие от Сони вполне осознавал, что делаю. Во всяком случае, чувствовал. Судьба Лидии полностью соответствовала духу бабушкиных рассказов об ужасах, творящихся в гойских семьях. Разумеется, ребенку не повествовали об изнасилованиях и кровосмешениях, но дух, повторяю я, дух. История Лидии не потрясла бы ни одну из моих бабушек так, как меня, университетского профессора: они видывали и слыхивали не такое. Мать, ведущая себя не по-матерински; отец, ведущий себя не по-отцовски; жуткие в своем занудстве тетки — ну и что? У гоев такое случается сплошь и рядом. Но куда смотрит Натан? Он что, ослеп? Нет, нет, я понимал. Однако если Сонины избранники были совершенно довольны собой и своими корнями, то Лидия, которую я выбрал, испытывала отвращение к собственной наследственности. Она заплатила немалую цену за отречение от прошлого — оно довело ее до помешательства, это прошлое; она жила для того, чтобы окончательно с ним расквитаться, написать о нем, написать о нем для меня.