Железный век - Джозеф Кутзее
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я думала о пяти телах, чье присутствие в сожженном клубе так весомо, так убедительно. Их дух не покинул это место, думала я, никогда не покинет.
Если бы в тот момент кто-то вырыл для меня могилу в песке и жестом показал лечь в нее, я забралась бы туда безропотно и улеглась там, сложив на груди руки. А почувствовав, как песок сыплется мне в рот и в утолки глаз, я бы и пальцем не шевельнула.
Читая, не жалей меня. Не давай своему сердцу биться согласно с моим.
Я высунула в окно руку с монетой. На нее тут же налетела целая стая. Ребята стали толкать, мотор завелся. Я высыпала содержимое кошелька в подставленные ладони. Там, где дорога переходила просто в колею, стояли отведенные в кусты военные машины, но не три, как я сперва подумала, а пять. Под взглядом юноши в дождевике защитного цвета я вышла из машины, такая закоченевшая в своей мокрой одежде, что чувствовала себя почти голой. Я надеялась, что нужные слова сами придут ко мне, но они не приходили. Я протянула руки, ладонями вверх: у меня ничего нет, говорили они, у меня нет слов.
– Wag in die motor, ek sal die polisie skakel, – обратился он ко мне сверху. Прыщавый юноша, играющий в чванливую, смертоносную игру. «Ждите в машине, я свяжусь с полицией». Я покачала головой и продолжала качать безостановочно. Он говорил, обращаясь к кому-то рядом с собой, к кому-то, кто оставался для меня невидим. На лице у него была улыбка. Конечно же, они с самого начала за мной наблюдают и уже составили свое мнение. Добродетельная чокнутая старуха, вымокшая, как курица, под дождем. Добродетельная? Ни в коей мере: не помню, чтобы я кому-нибудь делала добро. Чокнутая? Вне всякого сомнения. Так же, как и они. Все мы – потерявшие рассудок, одержимые бесами. Когда безумие садится на трон, какой подданный избегнет заразы?
– Не надо вызывать полицию, я не нуждаюсь в помощи, – отозвалась я. Но он продолжал вполголоса говорить в сторону. Возможно, они уже вышли на связь.
– Понимаете ли вы, что вы делаете? – обратилась я к юноше. Улыбка замерла у него на губах. – Понимаете ли вы, что делаете? – крикнула я, и голос у меня сорвался. Он ошалело смотрел сверху. Ошалев оттого, что на него кричит белая женщина, которая годится ему в бабушки.
Подошел военный с соседней машины и смерил меня спокойным взглядом:
– Wat is die moeilikheid? – спросил он юношу.
– Nee, niks moeilikheid nie. Net hierdie dame wat wil weet wat aangaan[9].
– Здесь опасно находиться, леди, – сказал он, обернувшись ко мне. Это явно был офицер. – Я сейчас вызову патруль, и вас проводят до шоссе.
Я опять покачала головой. Теперь я вполне владела собой, не было даже желания заплакать, хоть я и не исключала, что могу в любую минуту сорваться. Что мне нужно было от них? Что нужно было старой даме? Ей нужно было открыть им нечто, что могло быть открыто в это время и в этом месте. Ей нужно было, до того как они от нее избавятся, предъявить им свой шрам, то, что болит, навязать им это, заставить их увидеть это собственными. глазами: какой-нибудь шрам, любой, но в конечном счете – всегда свой, поскольку только наши собственные шрамы мы носим с собой. Я даже подняла руку к пуговицам на платье. Но мои пальцы посинели, замерзли.
– Вы видели, что там, внутри? – спросила я надтреснутым голосом. Теперь подступили слезы.
Офицер бросил сигарету и вдавил ее в мокрый песок.
– За последние сутки это подразделение не сделало ни одного выстрела, – мягко сказал он. – Позвольте дать вам совет: не спешите расстраиваться по поводу того, в чем вы не понимаете. Те, что там, внутри, – не единственные жертвы. Убитые есть постоянно. А это просто те, кого подобрали вчера. Сейчас стрельба на время поутихла, но как только прекратятся дожди, она снова вспыхнет. Не знаю, как вы сюда попали, – они должны были закрыть дорогу, – но это нехорошее место, вам здесь быть не следует. Мы свяжемся с полицией, чтобы они проводили вас отсюда.
– Eg het reeds geskakel[10], – сказал юноша в грузовике.
– Почему просто не сложить оружие и не вернуться домой – всем вам? – спросила я. – Ведь ничего не может быть хуже того, что здесь делается. Я хочу сказать – хуже для ваших душ.
– Нет, – сказал он. Я ожидала непонимания; ничего подобного – он меня прекрасно понял. – Теперь уж мы останемся тут до конца.
Меня била дрожь. Сжатые пальцы было не разогнуть. Ветер прилеплял к телу промокшую одежду.
– Один из убитых мальчиков – мой знакомый, – сказала я. – Я знала его с пяти лет. Его мать у меня работает. Вы еще слишком молоды для этого. Поэтому мне тошно. Вот и всё.
Я снова подъехала к клубу и стала ждать, не выходя из машины. Оттуда выносили тела. От собравшейся толпы в моем направлении шла какая-то волна: мстительность, враждебность, хуже того – ненависть. А если бы я не заговорила с солдатами, изменилось бы что-нибудь? Нет. Мистер Табани подошел узнать, что мне нужно.
– Извините; но я не уверена, что найду дорогу обратно, – сказала я.
– Доезжайте до асфальтовой дороги, поверните направо, следуйте указателям,
– коротко бросил он.
– Да, но каким указателям?
– Указывающим путь в цивилизацию. – И он повернулся ко мне спиной.
Я ехала медленно, отчасти потому, что в лицо мне задувал ветер, отчасти потому, что все чувства мои онемели. Я заблудилась в каком-то незнакомом предместье и минут двадцать кружила по улицам, неотличимым одна от другой, пока оттуда не выбралась. Наконец я оказалась на Вортрекер-роуд. Лишь начиная отсюда и уже до самого дома люди провожали взглядами машину с разбитым ветровым стеклом.
Дом показался мне холодным и чужим. Я говорила себе: прими горячую ванну, отдохни. Но мной овладело каменное безразличие. Сделав над собой усилие, я потащилась наверх, стянула мокрую одежду, завернулась в халат, забралась в постель. Песок, серый песок скрипел между пальцами ног. И я подумала, что никогда больше не согреюсь. У Веркюэля есть пес, к которому он может прижаться. Веркюэль научился жить в этом климате. Что же до меня и до того мальчика, которого скоро положат в землю, то никакой пес нам уже не поможет. Песок уже у него во рту, уже проник внутрь, уже заявил на него свое право.
Шестнадцать лет прошло с тех пор, как я в последний раз делила постель с мужчиной или мальчиком. Шестнадцать лет одиночества. Тебя это не удивляет?
Я писала. Я пишу. Я следую за своим пером, куда бы оно ни привело меня. Что еще мне остается?
Я проснулась измученная. Опять была ночь. Куда девался день?
В туалете горел свет. На стульчаке, в спущенных штанах и в шляпе, сидел Веркюэль и крепко спал. Я остолбенела. Он не проснулся, напротив – свесив голову на грудь, с полуоткрытым ртом, спал невинным сном ребенка. Его длинные худые ляжки были совсем безволосыми.
Дверь в кухню осталась открытой, весь пол был усеян мусором из опрокинутого бачка; тут же возился пес, теребя старую упаковку. Увидев меня, он виновато прижал уши и застучал по полу хвостом. «Ну, это уж слишком! – пробормотала я. – Это уж слишком!» Пес проскользнул на улицу. Я села за кухонный стол и дала волю слезам. Я оплакивала не ту путаницу, что творилась у меня в голове, не домашний разгром, а мальчика, Беки. Куда бы я ни повернулась, передо мной стоял он, с выражением наивного удивления в открытых глазах, которым он встретил свою смерть. Я рыдала, уронив голову на руки, скорбя о нем; о том, что у него отняли; о том, что отняли у меня. Какая это прекрасная штукa – жизнь! Как это здорово, что Бог выдумал ее! Ничего лучше он не мог выдумать. Дар, самый щедрый из даров, неиссякающий, возобновляемый из поколения в поколение. И Беки, у которого его отняли, которого вырвали из жизни навсегда.
«Я хочу домой!» – так я расхныкалась, к стыду своему, перед мистером Табани, продавцом обуви. Детский лепет в устах старого человека. Домой, в свою кроватку, погрузиться опять в дремоту детства. Пробуждалась ли я от нее когда-нибудь? С таким же успехом можно спросить: знают ли мертвые, что они мертвы? Нет, мертвым ничего не дано знать. Но в нашем смертном сне нас иногда посещает прозрение. Мои прозрения, более древние, чем память; говорят, что некогда я была живой. Выла живой, а потом меня похитили из жизни. Это случилось еще в колыбели: ребенка подменили, оставив вместо него куклу, которую затем вынянчили и вырастили, и которую я зову «я».
Кукла? Кукольная жизнь? И я прожила ее? Может ли зародиться такая мысль в сознании куклы? Или она приходит и уходит, как все остальные прозрения, как вспышка молнии, клинок ангельского знания, вспарывающий пелену тумана? Может ли кукла узнать куклу? Может ли она познать смерть? Нет: куклы растут, обретают способность ходить и говорить, их повсюду возят; они стареют, увядают, отходят в мир иной; их вкатывают в огонь или зарывают в землю; но они не умирают. Они застывают навек в оцепенелом изумлении, поразившем их в тот момент, когда взята была жизнь—не их жизнь, но жизнь тех, вместо кого они были оставлены в качестве знака. Их знание лишено содержания, лишено земного веса; подобно голове куклы, оно пусто, бездумно. И сами они не дети, а только представление о детях – такие пухлые, такие розовые, такие ясноглазые и голубоглазые, какими дети никогда не бывают, и проживают они не жизнь, но представление о жизни, бессмертное, неистребимое, как и все представления.